Шрифт:
Хулии Алтарес такой, какая она есть
и Лоле Манера из Гаваны in memoriam
My hands are of your colour; but I shame To wear a heart so white.
Shakespeare
Моя рука того же цвета. Стыдно, Что сердце — белое.
Я узнал обо всем этом случайно. Узнал о том, как одна из сестер (к тому времени она была уже совсем взрослой) вскоре после возвращения из свадебного путешествия вошла однажды в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями.
Услышав звук выстрела через несколько минут после того, как дочь вышла из-за стола, отец не вскочил с места, а на несколько секунд замер с полным ртом, не смея ни прожевать, ни проглотить, ни тем более положить кусок обратно на тарелку, и, когда он, наконец, бросился к ванной комнате, те, кто прибежали следом за ним, могли заметить, как, потрясенно глядя на безжизненное тело дочери и поднимая ладони к вискам, он все перекатывал во рту непрожеванный кусок мяса, не зная, что с ним делать. Он все еще сжимал в руке салфетку и расстался с ней только
Правая грудь, не задетая выстрелом, полная белая и еще упругая, была хорошо видна, и именно на нее прежде всего инстинктивно устремились все взгляды (скорее, для того, чтобы не смотреть на левую, которой уже не было, где была только кровь). Уже много лет отец не видел этой груди, он не видел ее с тех пор, как она начала меняться, превращаться из детской в женскую, и сейчас он испытал не только испуг, во и смущение.
Младшая сестра, которая видела эту грудь уже сформировавшейся (в отрочестве, а может быть, и позднее), первой осмелилась прикоснуться к той, что лежала на полу: полотенцем (своим собственным бледно-голубым полотенцем) она начала утирать с лица сестры слезы, смешанные с потом и водой — до того, как закрыли кран, вода рикошетом отскакивала от кафеля, и брызги попали на щеки, белую грудь и смятую юбку. Потом девочка принялась торопливо вытирать кровь, как будто это могло спасти сестру, но полотенце, сразу же ставшее из голубого алым, намокло, отяжелело и больше не годилось. Вместо того чтобы прикрыть им грудь сестры и оставить намокать дальше, она бросила окровавленное полотенце (а это было ее собственное полотенце) на край ванны, и с него начало капать. Она пыталась что-то сказать, но единственное, что ей удавалось произнести, было имя ее сестры, и она повторяла его снова и снова.
Один из гостей не смог удержаться от того, чтобы на секунду не взглянуть на себя в зеркало в ванной и пригладить волосы. За эту секунду он успел заметить, что поверхность зеркала была забрызгана водой и кровью, отчего все, что в этом зеркале отражалось, в том числе его собственное лицо, тоже казалось испачканным. Он стоял у порога, не переступая его, так же, как и двое других гостей, и не потому, что этого не дозволяли правила приличия, а просто они полагали, что на это имели право только члены семьи. Гости лишь просунули в ванную головы, наклонившись при этом, как делают взрослые, разговаривая с маленькими детьми. Их удерживало на месте отвращение или, может быть, уважение к чужому горю, скорее всего, именно отвращение, хотя один из них (тот самый, что посмотрелся в зеркало) был врачом, и было бы совершенно естественно, если бы он решительно прошел вперед, осмотрел тело или хотя бы, встав на одно колено, проверил пульс. Но он не сделал этого даже тогда, когда отец, бледный и совершенно растерянный, обернулся к нему и, указывая на тело дочери, безжизненным голосом произнес: «Доктор…» — и тут же отвернулся, не дожидаясь ответа.
Отец отвернулся не только от доктора и всех остальных, но и от своих дочерей: от живой и от той, которую он все еще не решался назвать мертвой. Он поставил локти на раковину, обхватил голову руками и его начало рвать всем тем, что он съел за обедом, включая тот самый кусок мяса, который он только что проглотил, не разжевав. Его сын, который был намного младше своих сестер, подошел, чтобы как-то ему помочь, но только ухватился за полы отцовского пиджака, словно для того, чтобы поддержать отца, когда того сотрясали приступы рвоты, хотя остальным и оказалось, что это был скорее жест ребенка, ищущего защиты в ту минуту, когда отец не может ее дать.
Послышался свист. Это мальчик-посыльный из лавки (ровесник младшего сына), который иногда запаздывал с заказом к обеду и в тот момент, когда раздался выстрел, как раз разгружал коробки, тоже просунул голову в ванную комнату, насвистывая на ходу, как это обычно делают мальчишки, но тут же осекся, увидев соскользнувшие с пяток туфли на каблуках, задравшуюся испачканную юбку и испачканные бедра. С того места, где он стоял, разглядеть можно было только это.
Он не смел ни задать кому-нибудь вопрос, ни пройти, никто не обращал на него внимания, и он не знал, нужно ли забрать пустые бутылки, поэтому он вернулся на кухню, снова насвистывая (но теперь уже для того, чтобы заглушить страх и забыть неприятное впечатление), справедливо рассудив, что рано или поздно должна же появиться горничная, которая обычно давала ему указания и которой сейчас не было видно ни на ее обычном месте, ни в коридоре перед ванной, где толпились люди, и среди них кухарка — на правах почти члена семьи она стояла одной ногой в ванной, другой — в коридоре, держа руки под фартуком, и не то вытирала их, не то крестилась.
Горничная как раз в момент выстрела с грохотом опустила на мраморный стол в буфетной только что принесенную из столовой посуду, и с этим грохотом слился для нее звук выстрела, потом (посыльный в это время с шумом разгружал свои коробки) она начала
Все это случилось много лет назад, задолго до моего рождения, сама возможность которого появилась только в результате описываемых событий. Сейчас я сам женат, и еще не прошло года, как вернулся из свадебного путешествия. С Луисой, моей женой, мы познакомились только двадцать два месяца назад и поженились вскоре после нашего знакомства. Все произошло очень быстро, слишком быстро — ведь считается, что подобный шаг нужно хорошенько обдумать, — быстро даже для нынешних суматошных времен, совсем не похожих на те, прежние, хотя они не так уж и далеки друг от друга — их разделяет только одна, еще не прожитая до конца, или, можно сказать, наполовину прожитая, моя собственная жизнь (или жизнь Луисы). В те времена все обдумывалось так тщательно и делалось так неспешно, и все имело значение, даже пустяки, не говоря уже о смертях или о том, что кто-то наложил на себя руки, как сделала та, что могла бы быть моей тетей Тересой и в то же время никогда не могла бы ею стать, а осталась просто Тересой Агилера.
Подробности истории Тересы я узнавал постепенно, и не от ее младшей сестры, моей матери, — та никогда не упоминала этого имени в годы моего детства и отрочества, а потом умерла и унесла тайну с собой, — а всякий раз от людей случайных, далеких мне, пока, наконец, не услышал эту историю целиком от Ранса, моего отца, который был женат сначала на старшей сестре, потом на младшей, а еще раньше — на одной иностранке, с которой я не состою в родстве.
Честно говоря, одолевающее меня в последнее время желание выяснить, что же все-таки произошло тогда, много лет назад, связано именно с моей женитьбой (хотя, скорее всего, я не узнал обо всем этом раньше только потому, что не хотел узнать).
С того момента, как я связал себя узами брака (это выражение вышло из моды, но оно очень образное и емкое), меня не покидает предчувствие несчастья. Это как заразная болезнь — никогда не знаешь, сможешь от нее вылечиться или нет. Сухая формулировка «изменение гражданского состояния», которой не придают обычно особого значения, на самом деле кажется мне необыкновенно точной, и для меня, в отличие от остальных, она исполнена глубокого смысла. Как болезнь изменяет наше состояние до такой степени, что вынуждает забросить все дела, проводить день за днем в постели и смотреть на мир только с подушки, мой брак поломал все мои прежние привычки и, что гораздо важнее, изменил мои взгляды на жизнь. Может быть, это потому, что я довольно поздно связал себя узами брака — мне было к тому времени тридцать четыре.