Беловодье
Шрифт:
Потянул и теперь.
Завернул мимоходом к Назару. То да се.
А Назар все юлит под навесом. Худосочный, длинный, он болтается в широкой рубахе, словно чужую надел. Бороденка серая, куделькой, волосы липнут ко лбу. Все торопится куда-то, не может на место присесть. Перетаскивает седла со спиц к подвалу, разминает просмоленные уздечки. А глаза-то будто зайцы по кустам.
Фома, облокотясь в колено, сидит тут же, под навесом, на обрубке.
— Коровенок-то, слышь… не мотай, говорю.
Назар хлопает ремнем по толстому столбу.
— Что это, Фома Гаврилыч?
— Да коровенок-то, как в отправку, не бросай. Я за собой оставлю.
— А
Фома долго щурится. Наконец, раздраженно гугнит:
— Доить-то кто будет без тебя их, белка, что ли, станет?
Назар прыскает на столб:
— Ну, чудной же этот самый Гаврилыч!
— Да ты не пудляй! Загибать как пошел!
— Тоже выговорит!
— Чего петлять? Кого хошь обогнуть? Знам мы вашего брата!
А Назар, верно, не слышит. Переходит, копошится по темным углам и говорит, говорит без конца:
— Пошто это люди врать умеют? Врут и врут — кабы что. То ли тесно им, то ли как? Не придумаешь сразу. Черт под баней вьюшками стучит, а баба говорит: «К обедне зазвонили». Тут в работе жилы вытянул, а он в отправку собирает… Ты, Фома Гаврилыч, топором-то ловко мастеришь. Мне бы горницу к избе приткнуть. Баба все тоскует. Тоже в праздник Христов негде и гостей попотчевать. Ежели что, так и поеду лес сочить.
Тонко и вычурно плетет он свой узор, едва ли и сам себе не верит, да не проведешь Гундосого. Он презрительно меряет глазом Назара, чистит культяпыми пальцами сильно рваный нос, потом с сердцем плюет в землю и, забывая застарелую боль на иссеченной кнутом спине, срывается с места, домой.
Беловодцы свое делают. Лучшие, испытанные кони наготове. Понашиты крепкие сумы. Сухарей насушили пудами. Мужики ненароком где-нибудь столкнутся и опять поговорят. Каждый на себя готовит, но мирских советов держатся. Бабы много шепчут по закутьям, да не все договаривают. Другая лишнее сболтнет, так задергают ее потом и свои и чужие.
Ко всему другому мужикам забота — Сенечка Бергал.
Почти все они сами того же заводского корня, да забыли уж об этом. Схоронили тяжелое прошлое вместе с тем, как хоронили отцов. Теперь все один к одному — и Бергал, темной ночью отковавшийся от тачки, и солдатский сын, и чернец с Иргиза — будто век тут жили. Сенечка пришел совсем недавно. Не пошел в деревню, сколотил себе избу под соседним шишом. Пасеку из двух колодок там завел, выкрал в дальних волостях трех киргизских лошадей, промышляет зверя. По-медвежьи живет, по-берложному. С мужиками разговаривает гладко, а боятся его. Все толкуют — не с добра тут дело. Заседатель знает и не трогает его. Почему так? Позабрали их тут сколько, все ущелины обшарили, а его будто не видят.
— С заседателем снюхался, вот и все нипочем. Сторожить его приставили.
Не могли забыть того, как прошлый раз нагрянул заседатель.
— Ровно клин загнали — не позднее, не раньше. А кому же больше? Сенечка наворожил. Это он.
Уже за сорок стукнуло Сенечке, а все он — Сенечка. Никто и никогда не назовет иначе. Лицо Сенечки, избитое оспой, изуродовано во всю левую половину сильным ожогом. Еще в юности, случилось, подвернулся на заводе к какой-то машине, да не вовремя. Струей пара сварило, пузырем подняло кожу. Долго гнил и лечился молодой Бергал — ничего не помогало. Уже хотел — с заводской плотины вниз головой, да старуха Бугрышиха заживила рану куриным пометом на коровьем масле. Кожу на щеке стянуло в три кулька, а отгнившие веки на левом глазу так
Болезнь разломила каторжную жизнь на две половины, и то, от чего раньше хотелось умереть под кнутами, живет теперь в сердце праздным воспоминанием. Тогда он был здоров, был такой же, как все, и вот умер прежний Сенечка — фартовый паренек, а вместо него плутает по свету старый, изувеченный Бергал, никому не нужный, всех пугающий.
Сенечка давно уже отвык делить людей на дурных и хороших, на добрых и злых. Все они в его глазах равны, все живут для себя.
Идет Сенечка по улице, а мальчишки, прячась за плетень, горланят с надсадой: «Сенечка Бергал, шел по улке да моргал! Сенечка Бергал, глаз на кустике продрал». Или, пробираясь за деревней, натолкнется на играющую молодежь, а девки прыснут в сторону и все охают пока не скроется из виду: «Напужал, окаянный! Думала, черт»… А другая над ней шутит: «Хошь, сосватаю?».
— Оборони господь!
Сенечка молча пройдет, не оглянется, не вздрогнет, только в сердце станет больше одной капелькой яда. Копит его Сенечка, бережно носит, будто казну дорогую, уже много-много накопилось.
В темные зимние ночи, когда, задувши сальную светильню, лежит Сенечка на нарах под овчиной, грудь теснит и давит страшной тяжестью. И кажется ему, что скоро сбросит он проклятый камень, встанет во весь рост, здоровый, красивый и сильный, а камень с грохотом рухнет в долину и раздавит деревнюшку вместе с сытыми мужиками, краснощекими бабами, со скотом и со всем.
Жизнь идет отдельно от людей. И те, что внизу под ногами, и те, что в таких же деревнюшках, городах и заводах за туманным хребтом, все они, как муравьи: нагребли свои кучи, натаскали сору-мусору, кровью да слезами его полили. От рожденья до могилы копошатся в своих кучах: одни голодают и дохнут, тогда как другие стоят над ними с толстыми ременными кнутами. А лица у этих — широкие, красные, рубаха без пуговки, точь-в-точь как у заводского палача Емельяна Игнатыча. Мир-то большой — не окинешь глазом с самого высокого белка, а земля вся складками, с высоты посмотришь — будто море волнуется, и в каждой складке — люди. Душно там стало Бергалу, омерзели люди. С горы теперь смотрит на них и смеется. А умрет — назовут эту гору Сенечкиной, как назвали уже много по имени таких же скрытников. Гора, темная, большая, поросла до снегов непроезжими лесами, вся изрыта падями. Избушка Сенечки приткнулась одним боком к оголенному граниту, и не видно ее. Выйдет Сенечка к обрыву, взглянет на пол, на деревню, и тошно станет, как вспомнит, что опять надо идти за хлебом. А деревня-то лучше других: все отбойный народ, каждый сквозь огонь прошел. Да уж начали корни пускать, по-мужицки жить хочется: где ни ходят, ни ищут, а назад вернутся.
Пришел Сенечка в деревню попариться. У вдовы Агафьи городил плетень, так обещала пустить в баню.
На дворе суббота. Все идут — кто с реки, кто на реку — все с березовыми вениками. Бергал тоже наломал дорогой лохматых веток. Заглянул в проулок, а на речке шум стоит. По берегу курные баньки паром исходят от жару. В отворенные низкие дверцы мечутся красные фигуры, прямо от каменки да в ледяную воду. Вон под мостком, по пояс в плещущей валом струе, стоит разомлевший Хрисанф. Сенечка присел было за прясло, да тот уже увидел, окликнул его: