Белые и черные
Шрифт:
— Смотри, Пётр Андреевич, не дай маху только, — отозвался Шафиров.
— А что тебе? Тебе, словно, претят немчики, после того, как вас, умников — и тебя и Головкина — ласковый Остерман оттирать начал [50] ? — со смехом ответил Толстой.
— Нет, я не думал об Остермане, теперь ему немцы лифляндские самому не с руки. Любит он связи водить со своими немцами, дальними. А подумал я, как бы этих Левенвольдов не прибрал к рукам сам Головкин? Теперь с Ягужинским породнился, так ино, где сам не успеет, зятя сунет, а тот без мыльца въедет куда угодно…
50
Остерман
— Насчёт Павлушки, господа енаралы, не извольте сумненья иметь. Его милость, первое дело, с угощеньица однажды вечерком у графа Петра Андреича — рыльца не может людям показать… больно неказист: расквасил как-то. А другое дело, хотя бы и рыльце было в исправности, за проказы прошлогодней весны с доносцем [51] сидеть должен без шпаги. И сидеть будет молодцу столько, сколько Андрею Ушакову Господь Бог на душу положит!.. — с чувством собственного достоинства выговорил генерал-разыскиватель.
51
П. И. Ягужинский сыграл одну из главных ролей в деле Монса, написав на него тайный донос.
— Ого-го, какой же ты, парень, молодец! Дай же на тебя посмотреть взаправду! — крикнул граф Матвеев и подошёл к Ушакову. — Так ты, голубчик, как видно, не зеваешь?! Да как тебе удалось разузнать про Павлуху, что это он смастерил потихоньку доносец на такого молодчика, как Монс? Мы думали и говорили даже, что из Кантемировских… Дуня, например…
— Да она-то само собою, а Павлуша, известно, Дуне поноровил, — ответил Ушаков Матвееву.
— Значит, и Чернышейкам теперь не лафа будет? То-то они и заехали в Белокаменную. Никого не принимают. Слух пустили, что Авдотья Ивановна на сносях. «От кого бы это? — подумали мы. — Нет ли потаённого кого-нибудь?» Ан тут вот чем пахнет… Отводец… чтобы покуда не тревожили…
И Матвеев стал ходить взад и вперёд по келье Петра Андреевича.
— А что, не слышно ль у вас было в Москве ещё кой-чего? — спросил с участием Толстой.
— Да что слышно? Мне вот из Ярославля, с Нижнего и из-за Костромы привезли разом три письмеца. Стал читать — гляжу, а все они как одно… слово в слово… Угрозы Сашке… Обвиненье его в предательстве отечества и в воровстве…
— Ну, то же, значит, что и к нам присылают… И вы говорите, вам доставлены с Волги? — спросил Шафиров.
— Да… оттуда, — ответил Матвеев и сел подле хозяина, ненароком взглянув на него. Тот с чего-то потупился и упорно стал глядеть в пол.
Ушаков мгновенно заметил это и принял к сведению.
На минуту воцарилось молчание.
— Так я, Пётр Андреич, относительно камер-юнкеров твоё поручение, знай, приложу
— Ладно! Будет всё по твоему желанью. Только не окажись предатель! А то ты вечор у меня кое-что оставил. Коли ты пойдёшь на попятный, мы и дадим ход твоей потере.
— Какой такой?
— Не знаешь, — тем лучше.
— Да, может, не моя?
— Твоя… не изволь сумневаться, руку Андрея Иваныча я знаю хорошо и могу различить.
— Что же бы это такое? — сказал в раздумье Ушаков. — Скажите на ухо?
— Сказать — почему не сказать, а дать — не дам! Моя находка. И не спрашивай! Давай ухо!
Ушаков приставил ухо ко рту Толстого, и тот что-то шепнул ему, но так тихо, что из собеседников никто не слыхал, кроме Андрея. Он же вздрогнул и побледнел, закусив губы.
— Так будь же нам верен, дружище! И до той поры, как задумаешь предавать, ничего не опасайся. В сохранности и неприкосновенности твоя потеря. А насчёт её значения для тебя, я сам полагаю, умею судить, не хуже тебя.
— Жаль, конечно, что досталось тебе, да впрочем, пустяки! — стараясь отделаться шуткою, отозвался Ушаков, видимо сконфуженный.
Толстой непринуждённо захохотал, но со злою иронией, как показалось Шафирову, стал поддразнивать Ушакова:
— Пустяк… Совсем пустяк! Только головы чьей-нибудь стоить может.
Когда происходил этот разговор на одном конце Васильевского острова, на другом конце после отъезда государыни и гостей вёлся следующий разговор у мужа с женою. Говорили у себя князь с княгинею, Меньшиковы.
— Верь, Саша, ты доходишь до безумства Ты прямым путём стремишься к гибели… и безвозвратной.
— Оставь, пожалуйста, свои пророчества. Я их слушать не хочу. Я уже не мальчик, чтобы меня насмех поднимали, а я молчал и кланялся.
— Никто тебя не поднимал насмех, а ты сам только дурачился да, обижая других, готовил себе в обиженных новых врагов. Неужели ты думаешь, что эти выскочки, как ты назвал Левенвольдов, простят тебе сегодняшнее обращение?
— Да чёрт с ними, пусть не прощают — прежде чем доедут они меня, я их успею спровадить так далеко, что, пожалуй, оттуда им и не добраться будет до меня!
— Полно… тебе не дадут их теперь и пальцем тронуть. Они скоро так поднимутся, что тебе будет не достать до них. Не суди по прошлым своим размолвкам с покойным. Тот и колачивал, может тебя, да просил перед Сенатом пощадить жизнь государственного грабителя… за спасение им своей жизни… Это был человек дальновидный и мужчина. Женщины никогда не способны ни на что подобное. Их могут обойти.
— Пой, голубушка, пой! Всё мы это давно и раньше тебя знаем и перезнаем и рук не опускаем, а держим кого следует на вожжах. Является только чья-нибудь попытка подъехать — мы окрысимся и разгоним дружеский советец. Приятели — одни сдуру, а другие с ума да со злости — нам на каждом шагу подстроивают силки и капканцы. Всё я хорошо вижу, да взять им с меня нечего. Кого не нужно отпускать — не отпускаем, и всякий временный афронт навёрстываем немедленно чтеньем отповеди. Как выслушают такую отповедь до половины, так смотришь — и слёзки покажутся, и прощенья запросят. А мы при этом на мировую и можем запросить, того-то прочь, то-то переменить. Сказано — сделано. А друзья, смекая то и другое, смотришь, и гриб скушали!