Белыи? цветок
Шрифт:
Алексей вернулся в кресло, чтобы перевести дух. Он достал спички и снова раскурил трубку. Мой стакан был пуст. Я протянул руку и потрогал чайник – он почти остыл. Пить не хотелось, но я налил себе стакан чаю, воображая, будто это вино.
Алексей продолжал говорить. Слова посыпались отрывисто и сердито, будто сам он не мог примириться с некоторыми результатами своей теории, и в глубине души происходила борьба. – Моя идея возвращает человека в центр мироздания и отменяет обособленного метафизического бога, предшествующего человеку. Человек как выражение духовного поля был всегда. Он создатель и центр Вселенной, независимо от своего пространственного и временного положения. Человек также создал и то, что сейчас мы именуем словом «бог». Отдельный человек – это порция духовного поля, условно ограниченная плотью. Душа человека, в строгом понимании этого слова, безлична. Душа бессмертна, но только физически. В силу закона сохранения энергии.
– Я начинаю понимать. Печаль пустоты и пафос бесконечности! Вот где коренится эта философия, и этим она мне близка. Мне хочется верить в этот твой крендель, – залихватским движением пальца я изобразил фигуру, которую Алексей выводил своей трубкой по стене. – А как насчёт «нет бога – всё дозволено»? Ведь бог – не то чтобы бог, а более – чучело.
– Огородное пугало! – расхохотался Алексей. – Так ведь, в сущности, и получается. Человек создал бога по образу и подобию своему, а точнее – возвёл в метафизику некоторые свои нелицеприятные качества, чтобы самого себя наказывать и поощрять через подставное лицо. Таков человек. Хорошо бы при этом «всё дозволено», но ведь если возникла необходимость в создании бога, значит не совсем всё дозволено. Ведь самостоятельность невозможна, и следовательно разговор о вседозволенности, равно как и разговор о добре и зле, лишается смысла. Личная ответственность, как и личная безответственность, запланирована общим законом.
Можно почувствовать пессимизм в лишении личности всякой свободы, расстроиться, запереться в этой вот комнате и лечь на пол, не желая делать что-либо, но пройдёт несколько минут, может часов, и метафизический зуд заставит встать и посадит за стол мастерить скворечник, или заставит броситься к серванту, чтобы достать графин и выпить его стакан за стаканом, или поведёт на улицу, посадит в трамвай рядом с таинственной незнакомкой, заставит разговориться с ней, предложить сходить в кино и так далее – вплоть до полного рассасывания жизненного потенциала. Никто не обладает собственной волей. Это иллюзия, – с этого места Алексей перестал смеяться и как будто снова рассердился, но к концу монолога голос его снова зазвучал хоть и более тихо, но с восторгом. – Даже наследственность заложена вне личности. Никто и ничто не появляется из пустоты. Преступления совершаются по общей воле. Суд над личностью теоретически не имеет смысла, но он тоже – продукт общей воли. Не общество осуждает преступника, а одна сила компенсируется другой или – общество совершает преступление через единичный организм, чтобы откорректировать движение в предопределённом направлении. Войны, эпидемии, революции в науке и в искусстве суть процессы перераспределения энергии, которые можно предсказать и которыми можно управлять, зная законы существования духовного поля. Эта задача, которую моя (или, точнее, выраженная мной) теория ставит перед наукой, и это единственный способ построения совершенного общества. Под «построением совершенного общества», при всей утопичности такого заявления, я понимаю общество, освобождённое от неконтролируемых энергетических процессов в духовном поле. Человеческому организму будет предоставлена возможность замереть на грани жизни и смерти и в таком состоянии абсолютно самодостаточного оцепенения существовать миллионы лет. Если я понял это и если я прав, значит, придёт время, и это будет понято всеми. Тогда развитие человека войдёт в свою последнюю стадию – бесконечное вращение по виткам спирали, бесконечно мало разнящимся между собой. Математически совершенное бытие человека. Дифференциальная эра!
Несколько минут сидели молча. Когда я начал елозить на табурете, задумавшись, что пора отправляться в обратный путь, Алексей встрепенулся, очнувшись от напавшего на него оцепенения.
– Ты знал Антошу Лимахина? Мы, кажется, говорили о нём, – Алексей отстранённо посмотрел в мою сторону, будто он не обращался ко мне и даже не пытался удостовериться, что я его слушаю, а пытался проверить, оформляются ли его собственные мысли в слова. – Он умер на прошлой неделе. Я был на похоронах. Гроб, причитания, блины, кисель – тошно об этом говорить… Мы были дружны когда-то.
Лимахин был известен мне, может быть, даже лучше, чем мог предположить Алексей. В школьные годы мы жили на одной улице и приятельствовали.
Антоша Лимахин был слабосильным подростком. Жил он при матери, а та обитала при Боге и подвизалась в секте новых раскольников. Он любил сочинительство.
Вести о смерти Антона, принесённые мне Алексеем, были не просто вестями. Они источали соки воспоминаний. Кое-что вспоминалось.
Порой, после бдений в Антоновой комнате, мы выходили на улицу, чтобы порцией воздуха возвратить меня к жизни. Так я хмелел от текучей словесности. Я шёл впереди, он же преследовал, выговаривая по инерции что-то, что было уже не языком человеческим, а шипением змея, бульканьем жабы, приручённой обществом. Но вскоре приходило молчание. Мы шли к недостроенной школе. По нашему с ним обыкновению. Дощатый забор, некогда ограждавший строительство, был давно растащен по подворотням. Битый кирпич хрустел под ногами. Вверх по главной лестнице знаний (в школах все лестницы – это лестницы знаний), истрескавшейся и поросшей редкими мхами, мы поднимались на площадку последнего этажа и оттуда, взбираясь по доскам и хватаясь за прутья стальной арматуры, вылезали на крышу. Я садился на обломок бетонной плиты, подцеплял кирпичную красную рухлядь и метал её в котлован, раскопанный кем-то у подножия несостоявшейся школы. Котлован был заброшен так же, как школа. Он заполнился талыми водами и порос бледной зеленью трав, превратившись в маленький пруд. Его населяли болотные гады. С того места, где я сидел, он был не виден, и о попадании камешков в воду я мог догадаться по еле слышным всплескам, для чего специально навострял своё ухо.
Внутри прямоугольника крыши Антон совершал променад. Променад-ритуал. Под ноги смотрел, под нос – мычал. Потом, если не натыкался на мёртвую птицу или на человеческий экскремент, порывом художника вознесённый на крышу, менялся в своём настроении. Причиной могла быть пустынная высота, на которой мы оказались, могла быть и физическая разминка, доставленная восхождением. Он окунался в мечтания. Он говорил о чистой земле. О мире античных богатырей, святых пустынников и бродячих поэтов. Зачем любовь покинула этот мир, оставив лишь призрак, клубящийся и стенающий над вожделеющей плотью, но во плоти бессильный воскреснуть для истинной жизни? Так взывал он к невидимым слушателям. Я в их числе не присутствовал. Он изливал бормотания, содрогаясь от священных восторгов, не замечая ни меня, ни того, что лежало вокруг. Он шёл к другому концу. Там открывался вид на пустыню: умирающей стройкой был обильно развеян песок. Вдруг оборвавшись на полуслове, он вставал недвижим, но затем шёл решительно к спуску и уходил. Я всё сидел и продолжал метать камни в невидимый пруд.
Едва ли я вспомню, что он говорил. Воды слов ушли вместе с ним. Скрылись в песках пустыни всезнания. Мне осталось как память другое: кисть его руки. Он, разумеется, был вовсе не однорук, но передо мной восстаёт только одна его кисть – узкая и удлинённая до ощущения дисгармонии. Она завершалась пальцами (а чем же ещё она могла завершаться?) – всегда плотно сжатыми, короткими и почти одинаковой продолговатости. Кисть руки – мягкая, белая – шевелилась на воздухе, загибаясь немного назад и, по позднему моему домыслу, наущая Антона в его небрежении ко всему, что было вне естества этой дьявольской кисти.
Было ещё кое-что, что заметить было труднее. Но оно укрепляло догадки, что в Лимахине действовал дьявол. Этим «что» были пуговицы его школьной формы. Они были позолоченными. На всех пиджаках всех естественных школьников эти пуговицы сидели алюминиево-серыми пятнами. Появление золотых пуговиц было мистическим знаком. Может быть, жившая собственной волей рука довела его душу до сердечного окаменения, но силы философского камня, в который затвердело сердце Антоши, достало лишь на позолоту пуговиц школьного пиджачка.
– Вот здесь, за этим столом, не раз сидели мы, обнявшись, – бровями нахмурившись, заговорил Алексей, перейдя на какой-то поэтичный язык, – вино ночами пили, читали Ницше и клялись… Да, клялись… – он рассмеялся с болезненной усмешкой, стряхивая с себя приступ опасной поэтики. – Он читал мне свою дрянь. Эти мучительные поэмы без конца и начала. Крушение мира, невозможность любви в болоте пошлости… Но было в них что-то, на что я купился. Мы много говорили тогда о смерти. Мы клялись друг другу, что, если случится у одного из нас смертельная болезнь, такая, что неотвратимость смерти будет очевидна, то не будет тот дожидаться конца, мучаясь, но цепляясь за остатки жизни, а закатит пир, а наутро, протрезвев и обретя твёрдость сознания, покончит с собой.