Белый шаман
Шрифт:
Журавлев знал, что если поставить нарту под торосы, укрывшись от ветра, то можно загорать, как на пляже. Однажды он так и сделал, чем изрядно удивил Пойгина. К тому времени они прошли уже немало общих охотничьих троп, немало протекло у них бесед, немало накопилось подтверждений взаимной привязанности и уважения.
Журавлев написал несколько очерков о Чукотке, определив их как «записки учителя», опубликовал в журналах, издал отдельной книгой. И Пойгин занимал в этих очерках едва ли не главное место. Возвращаясь вновь и вновь в каждом очерке к этому человеку, Александр Васильевич говорил: «Пойгин непостижим до конца, как непостижима и его загадочная страна».
Сначала Журавлев попытался осмыслить Пойгина в его взаимоотношениях с Медведевым. И ход его мысли был таков. Нет, не миссионер искал пути к сердцу
С какой одержимостью изучал Медведев чукотский язык, писал учебники, собирал сказки и предания, составлял словари, проявляя глубочайшее уважение и бережность к языку чукчей, в судьбе которых произошло великое событие: они обрели свою письменность.
А сколько у Медведева оказалось учеников, к которым с гордостью причисляет себя и он, Журавлев!
Не один раз Александр Васильевич покидал Север и опять возвращался. Долгое время работал в Министерстве просвещения республики, инспектором северных школ и вот в пятьдесят шесть лет опять попросился именно в ту школу, где начинал свой путь педагога: задумал новую книгу о чукотской школе.
Север манил Журавлева неудержимо, в этом была какая-то необъяснимая тайна. Да, многое, конечно, было понятно: он, специалист по просвещению народов Севера, не расставался со школами автономных северных округов, даже когда жил в Москве; посвятил этому делу всю свою жизнь; десятки его учеников стали душой огромных преобразований на их родной земле. По примеру своего старшего друга и учителя Медведева он написал немало учебных пособий для северных школ, десятки методических разработок. Да, все это стало смыслом его жизни, его судьбой. И все-таки было еще что-то такое, что манило его на Чукотку. Это испытывают многие люди, хоть однажды побывавшие здесь.
Тянулись по весне на север караваны птиц, и Журавлев следил за ними тоскливым взглядом, с тем же щемящим чувством грусти, какое испытывал и при их осеннем перелете. «Эх, Кэтчанро, Кэтчанро!» — вздыхал он, и ему хотелось вслед за птицами умчаться за Полярный круг. Представлялось движение круглосуточного солнца, виделись в памяти причудливые льды, отраженные в зеркальной воде, сводила с ума какая-то безумная фантазия морских миражей, когда эти бесчисленные плавучие льдины отражались не только в воде, но и в небе. Там кричали на разные голоса птицы, и казалось, что взмахи лебединых крыл овевают тебя, сметая с души все никчемное, очищая ее, настраивая на особый полет, когда человек способен как бы приобщиться к вечности, поднимаясь над суетой сует. Пели птицы свои брачные песни, устраивая гнездовья, взламывали зеркала бесчисленных озер какие-то огромные, буйные рыбины, морские звери таращили изумленные глаза, дивясь чудесам земного мира, громко переговаривались бесстрашные зверобои с бронзовыми лицами, обуреваемые охотничьим азартом и надеждой на удачу…
Все это было там, далеко, невообразимо далеко, но Журавлев, лежа где-нибудь на цветущей поляне в Подмосковье, был весь во власти той северной жизни, до сердечной боли чувствуя зов голубого, синего и ослепительно белого Заполярья. Эти цвета — голубой, синий и белый — как бы имели свой особый звук, в котором слышалась монотонная, но полная первозданного смысла естественного бытия чукотская песня, сопровождаемая едва слышными ударами бубна. Ох, этот древний, как сама жизнь, бубен! Удары его, то
Гомон этих базаров порой слышался Журавлеву во сне; случалось, что он, томимый неясной тоской по Северу, поднимался в быстротечных сновидениях на головокружительную высоту обрывистых скал, замирало от страха и восторга сердце, казалось, что вот пройдет миг — и падение неизбежно; однако его подхватывала неведомая сила, и он улетал вслед за чайками, гагарами, кайрами, и ему представлялось, что он растворяется в чистейшей синеве…
Конечно, Журавлев помнил и серые, промозглые дни летней Арктики, когда моросил мелкий, почти ядовитый в своей занудливости дождь, когда бродили, как овеществленное воплощение лютой тоски, туманы, когда в охотничьих походах изнурял гнус. Но как любил он уходить с ружьем в тундру — бесконечную, пустынную и такую мокрую, чавкающую под ногами, что порой не было даже крошечного местечка, чтобы присесть, передохнуть. Знал он не только голубое море, в котором, как в чистейшем зеркале, отражались льдины, но и море бурное, свинцово-тяжелое, порой до жути черное, с белыми пунктирами бешеной пены на гребнях волн. Знал он и бесконечные зимние вьюги — вечные спутники полярной ночи, вьюги, которые иногда срывали крыши с домов и навек околдовывали неосторожных путников, нередко замерзавших у собственного порога. Да, он знал и такое. Но даже то, что там не однажды раздражало, угнетало, — здесь понималось совсем по-иному, манило к себе, как манит бездна. Смотришь в бездну — и словно бы соизмеряешь глубину вечности с глубиной собственной души; и чем бесстрашнее смотришь в бездну, тем пронзительней ощущение, что ты все-таки хоть малая, но частица вечности…
Звал Журавлева Север, звал звучанием какой-то до предела натянутой струны, криками птиц, ревом полярного медведя, звал тоскливым воем волка, будто серый безумно тосковал именно потому, что нет здесь его, Журавлева, звал топотом серебряных копыт стремительно летящего оленя.
И не только одного Журавлева звал Север. К примеру, Чугунов тоже два раза пытался уйти из-под его необоримой власти и возвращался опять. Во второй раз он вернулся с женой. Нашел лихой усач девушку на двадцать лет моложе себя; ее тоже, как и первую жену, звали Ритой. Шли годы, родилось у Чугуновых четыре сына, и только один из них после службы в армии остался на Большой земле, а трое нашли или ищут свою судьбу именно здесь. А дети Журавлева, сын и дочь, к Северу не прикипели, хотя и родились за Полярным кругом.
Север… Далекое Заполярье… Здесь Журавлев мужал и утверждал себя как личность. И если на Севере стало теплей, светлей, надежней людям, то в этом есть частичка и его воли, разума и надежды…
И вот уже идут своим чередом семидесятые годы. Постарел Пойгин. Да и Александр Васильевич перевалил, как говорится, свой пик. Сидит Пойгин в кресле в кабинете директора Тынупской школы, колюче поглядывает на Журавлева. Видно, на языке у него что-то далеко не благостное…
Впрочем, Журавлев догадывался, о чем так не терпится заговорить с ним старому охотнику. Недавно Александр Васильевич получил письмо от Медведева, в котором тот размышлял о тревоге Пойгина. «Он написал мне об этом с такой мудрой обстоятельностью, что я зачитываю его послание самым ответственным людям, и все находят, что это мысли ума ясного, острого, беспокойного». Сейчас Журавлев прочтет Пойгину эти строки, — пусть узнает, что думает о нем их общий старый друг…
Но почему, почему всплыл в памяти тот особенный взгляд Пойгина, когда глаза его пристально следили за полетом ворона?
А не хотел ли Пойгин, глядя на этого, может быть, уже древнего ворона, мысленно переселиться в него? Ведь говорил же он не однажды, что способен вселиться в любую птицу, чтобы посмотреть на все сущее в этом мире из-под солнечной высоты. Может, и в тот миг хотел он подняться не только над пространством, но и над временем и заглянуть в прошлое, равно как и в грядущее?..