Берлинское детство на рубеже веков
Шрифт:
Поскольку даже этот кромешный кошмар сгинул, не дав мне своей разгадки, я всегда понимал людей, которые чуть что бросаются искать спасения к ближайшему пожарному столбику с сигнальным звонком – они стоят на улицах, подобно алтарям, пред которыми возносят мольбы богине бедствий. Однако куда более волнующим, чем даже появление пожарной команды, представлялся мне тот миг, когда я, единственный прохожий, слышу еще отдаленный сигнал пожарной тревоги. Увы, в эти минуты самая интересная часть бедствия всегда была уже в прошлом. Даже если где-то горело, увидеть огонь не удавалось. Казалось, город ревниво прятал свои редкие пожары, лелеял их в глубине дворов или чердаков и старался не допустить, чтобы кто-нибудь узрел великолепную пламенную птицу, которую он, город, взрастил для себя одного. Время от времени пожарные выходили на улицу; судя по их виду, они не стоили зрелища, которое, казалось бы, должно было глубоко их потрясти. Если затем приезжала еще одна команда с пожарными рукавами, лестницами, бочками, то после первых торопливых маневров она тоже впадала в беспечность: вновь прибывшие в касках и негнущихся робах походили скорей на хранителей
Цвета
В нашем саду стояла заброшенная, обветшалая беседка. Я любил ее за разноцветные стекла. Забравшись внутрь и переходя от одного окна к другому я преображался так же, как сад за оконными стеклышками, а он то пламенел, то был запорошен пылью, то тускло тлел, то пышно расцветал. Это напоминало мне рисование тушью, когда любая изображенная вещь раскрывалась до сокровенных глубин, как только я размывал рисунок, посадив на него облачко воды. Напоминало это и мыльные пузыри. Я путешествовал в них по комнате, я играл с переливами цвета на их куполах, пока они не лопались. На небе, на каком-нибудь украшении, в книге – везде меня захватывали цвета. Дети – добыча цвета повсюду. В те времена продавали маленькие шоколадки, сложенные столбиком, а он был крест-накрест перевязан, и каждая плитка обернута цветной фольгой. Эта башенка, не рассыпавшаяся благодаря шершавой золотой веревочке, сверкала зеленым и золотым, синим и оранжевым, красным и серебряным; шоколадки в одинаковой фольге никогда не оказывались рядом. Из своей искрящейся крепостцы цвета меня однажды атаковали, и я даже сегодня ощущаю сладость, которой упивался мой взор. Цвета ублажили сладостью шоколада не мое нёбо, а прежде всего сердце. Ведь еще до того, как я капитулировал перед заманчивым лакомством, меня возвысило, одним ударом сокрушив низкое вожделение, чувство более благородное.
Ящик для шитья
В наше время уже не было веретен, каким уколола себе палец Спящая красавица, отчего и уснула на сто лет. Но так же, как королева, мать Белоснежки, сидела у окна, когда шел снег, наша мама садилась поближе к окну, чтобы заняться шитьем; три капельки крови не пролились только потому, что при шитье на пальце у мамы был наперсток. Зато верх у наперстка был розово-алый, да еще с красивыми точечками, будто оставшимися от уколов иглы. Заглянешь в наперсток, подняв к свету, а там что-то краснеется, горит в черной глубине, с которой были хорошо знакомы наши указательные пальцы. Мы ведь всегда старались завладеть крохотной короной, чтобы совершить тайную коронацию. Надев на палец наперсток, я понимал, что на самом деле означает слово, которым наша прислуга называла маму: они-то говорили «благодетельница», однако я долгое время пребывал в уверенности, что мама – «рукодетельница». И невозможно было придумать какой-то другой титул, который бы более внятно выражал всю великую полноту власти моей матери.
Как у всех правителей, ее резиденцию – столик для шитья – окружали владения, на которые простиралось ее могущество. Мне случалось испытать его на себе. И я тогда замирал, затаив дыхание, не смея пошевелиться. Минуту назад мама обнаружила какой-то непорядок в моей одежде; лишь устранив его, она соглашалась взять меня с собой в гости или за покупками. И вот, отвернув на моей руке рукав матроски, она подшивала оторвавшийся бело-синий обшлаг; или двумя-тремя быстрыми стежками прихватывала изящную складку на шелковом матросском галстучке. А я тем временем жевал резиновый шнурок своей матросской шапочки, совсем не вкусный. В такие минуты, когда с неумолимой строгостью надо мной простирали свою власть разные швейные принадлежности, во мне просыпались непокорство и возмущение. Прежде всего потому, что забота об одежде, которую я все равно уже надел, подвергала суровому испытанию мое терпение, – но главная причина была другая: вся эта морока уж очень не в лад была с представавшей мне картиной, составленной из многоцветных шелковых ниток, тонких иголок, больших и маленьких ножниц. Закрадывалось сомнение: верно ли, что этот ящик первоначально предназначался для швейных принадлежностей? Сомнение крепло, ибо мне не давали покоя, дразня постыдной приманкой, круглые мотки ниток. А манили меня отверстия, оставшиеся от шпенька, который, крутясь, и смотал нить в моток. Правда, с обеих сторон мотка эти дырочки были заклеены бумажными кружками, черными, с золотыми тиснеными надписями – именем фирмы и номером ниток. Но слишком сильно было искушение надавить пальцем на кружок и слишком велико удовлетворение, когда кружок разрывался и я нащупывал дырку.
Кроме верхних покоев, где рядком лежали мотки, где поблескивали черные книжечки-игольницы и ножницы торчали из своих кожаных ножен, было в том ящике мрачное подземелье, жуткий хаос, в котором царил распустившийся клубок и кишмя кишели скрутившиеся друг с дружкой обрезки резиновой тесьмы, крючки и петли, шелковые лоскутки. Среди этих отбросов попадались и пуговицы, иной раз диковинного вида, каких не увидишь ни на одном платье. Похожая форма встретилась мне много позже – то были колеса повозки бога-громовержца Тора, каким в середине нашего века изобразил его некий безвестный магистр на страницах школьного учебника. Сколько же лет прошло, прежде чем блеклая картинка подтвердила мое подозрение, что мамин ящик был предназначен вовсе не для шитья!
Мать Белоснежки шьет, а за окном снегопад. Мир все глубже погружался в тишину, а в доме у нас все почтительнее относились к шитью, самому тихому из всех домашних занятий. С каждым днем смеркалось раньше, и с каждым днем мы чаще выпрашивали у мамы ножницы. Теперь и мы просиживали час-другой, не спуская глаз со своей иголки, тянувшей за собой
Луна
Свет Луны струится вниз не для того, чтобы озарять арену нашей дневной жизни. Места, залитые этим обманчивым светом, находятся как будто на соседней или какой-то другой Земле. Не на той, за которой Луна следует как ее спутник, а на той, которая сама превращена в спутник Луны. Широкая земная грудь, одним вздохом которой было само время, более не вздымается; сотворенная Земля наконец вернулась домой и может укрыться под вдовьим покрывалом, которое сорвал с нее день. Все это я понял благодаря бледному лучу, пробравшемуся сквозь деревянные жалюзи. Мой сон был беспокоен; Луна разбила его своим приходом и уходом. Когда она вошла в комнату, я проснулся, и оказалось, что мне там нет места, потому что комната не пожелала дать приют кому-то, кроме Луны. Первое, что я увидел явственно, – два кремово-белых умывальных таза на столике. Днем мне бы не пришло в голову обратить на них внимание. Но при свете Луны синяя полоса, бежавшая по краю этих тазов, вызвала у меня досаду. Полоса притворялась, будто она тканая и вьется как оборка вдоль бортика. И впрямь оказалось, что края у тазов волнистые, вроде как рюши на платье. В каждом тазу стоял уемистый кувшин, оба одинаковые, фарфоровые, с цветочным рисунком. Когда я вылезал из кровати, они тихонько задребезжали, по мраморной доске столика дребезг перелетел к стаканчикам и чашкам. Как же я обрадовался, услыхав в ночной тишине этот живой звук, пусть всего лишь отклик на мое движение! Однако он был ненадежен, как враг, притворившийся другом, он только и смотрел, как бы перехитрить меня. И перехитрил, когда я наливал себе воды из графина. Бульканье воды, стук, с которым я ставил на место графин и стакан, – все было эхом других звуков. Ибо на другой Земле, к которой я воспарил, не было места – все места уже заполнило минувшее. Оставалось лишь смириться с этим. Когда же я подходил затем к кровати, то всегда боролся со страхом увидеть уже лежащего на ней самого себя.
Страх исчезал лишь в тот миг, когда я снова ощущал под собой матрас. Тогда я засыпал. Лунный свет неторопливо покидал комнату. И часто в ней уже царила темнота, когда я просыпался во второй и третий раз. Моей руке приходилось сперва набраться смелости, и тогда она, расхрабрившись, выбиралась из окопа сна, где укрывалась от сновидений. Потом мерцающий свет ночника возвращал покой и мне, и моей руке, и тут оказывалось, что весь мир исчез, оставив единственный, застрявший в мозгу вопрос: зачем что-то существует в мире, зачем существует и самый мир? Я с изумлением открывал: ничто в этом мире не принуждает меня помыслить мир. Небытие мира мне представилось бы ни на йоту менее достоверным, чем бытие, которое вроде как подмигивает небытию. Пока светила Луна, моря и континенты обладали лишь немногими преимуществами по сравнению с тазами и кувшинами моего умывальника. А от моего собственного бытия в этом мире не оставалось ничего, кроме осадка одиночества.
Два духовых оркестра
Никогда позднее не слыхал я музыки, столь лишенной чего бы то ни было человеческого, столь бесстыдной, как музыка военного оркестра, задававшая темп и ритм людскому потоку, который, протискиваясь между кофейными домиками, двигался по «аллее сплетен» в Зоологическом саду. Сегодня я понимаю, что придавало ему столь мощную силу. Не было у берлинцев иной, более высокой школы любви, кроме этой аллеи, проходившей мимо песчаных площадок с зебрами и антилопами гну, мимо вольеров с обрубками деревьев и со скалами, на которых гнездились стервятники и кондоры, мимо зловонных клеток с волками и водоемов, где выводили птенцов пеликаны и цапли. Крики и рев зверей вторгались в гром литавр и барабанов. Таким был воздух над аллеей, где взгляд мальчишки впервые пытался нахально увязаться за какой-то шедшей мимо женщиной, тогда как сам он с жаром рассказывал что-то приятелю. И до того усердно было его старание не выдать себя ни голосом, ни взглядом, что сам он толком и не разглядел ту прохожую.
До этого дня он знал совсем другую духовую музыку. Эти два сорта музыки отличались разительно: здешняя зазывно вихлялась в духоте торговых палаток и лиственных крон, другая, из более давних времен, сверкала и ревела и застывала в холодном воздухе, словно под тонким стеклянным колпаком. Заманчиво доносившаяся с Острова Руссо, она вдохновляла катавшихся на коньках по озеру Нойзее выписывать восьмерки и пируэты. Я присоединился к этим конькобежцам еще тогда, когда ни сном ни духом не ведал, откуда у острова такое название, тем паче о хитростях его французского написания. Другие катки не шли в сравнение с этим – так удобно он был расположен, а еще того больше потому, что его жизнь была разной в разное время года. Ведь во что превращало лето другие катки? В теннисные корты. А здесь под далеко протянувшимися ветвями деревьев летом плескалось то самое озеро, которое в темной столовой у бабушки смотрело на меня из рамы. В те времена художники любили писать лабиринты его берегов. Зимой мы под звуки венского вальса скользили на коньках под мостами, на которых летом часто стояли, опершись на перила и глядя, как лодки лениво раздвигают темную воду. Неподалеку были извилистые дорожки и, главное, недоступные убежища – скамейки «только для взрослых». Они окружали площадки с детскими песочницами, где малыши копались в песке или пребывали в глубокой задумчивости, пока кто-нибудь не толкнет или не окликнет со скамьи гувернантка: поставив перед собой коляску, она сидела, уткнувшись в книжку, и, почти не поднимая глаз на своего подопечного, все же присматривала за ним.