Бес в ребро
Шрифт:
Несколько пухловатый. Набивной-надувной красавец, весь из себя благоухающе-прекрасный, на которого, непереносимо хотелось наклеить этикетку «Ив Карденович Сен-Лоран». Я поражалась беззаветной храбрости Ларионова, который решился такое трогать руками. Такое можно только с восторгом рассматривать в витрине, а не вышибать ее этим мужественным, немного одутловатеньким лицом, покрытым сейчас героическим гримом царапин и ссадин.
Мы смотрели друг на друга с видимым удовольствием. Потому что Чагин вдруг решительно прервал свой вялый поток междометий и продемонстрировал,
— Дуся ты мой хороший, — сказал он своему собеседнику задушевно. — Запомни, дурачок ты мой сладкий, женщина — это самка человека… И качество ее определяется только количеством ласкаемой поверхности… А все остальное, голуба моя, гроша ломаного не стоит… Не объясняй мне ничего, дурачина-сложнофиля… Поезжай и все реши… Быстро и шустро, как говорил Заратустра… Настоящий мужик-бабоукладчик всегда знает, что надо делать, нежный ты мой… Нет, я приехать не смогу… Дела, дуся, не могу, дела… У меня тут с девушкой назначен сеанс одновременной игры… Бывай, мой лапочка… Если кто обидит, сразу ко мне… Я тебя, дуся, поддержу… Пока…
Еле слышно гудел никелированный вентилятор, неспешно разворачивая по сторонам свою блестящую ветряную морду, — в нем было так много самолетного, что я стала ждать, когда под ним вспыхнут буквы: «Не курить! Пристегните ремни!» Может быть, они бы и загорелись на стене и серебристо-голубой вентилятор взмыл бы в это серое низкое осеннее небо, пробив толстую пленку стекла, но Чагин положил трубку и любезно улыбнулся мне:
— Итак, Ирина Сергеевна, дуся вы моя дорогая, что значит ваш визит? Голубица белая, мироносица? Или грозная орлица, ястребица, коршуница? Жестокая птица войны, кровопролития и мести?
— А вы разве боитесь войны и мести, Владимир Петрович? — спокойно спросила я.
— Помилуйте, Ирина Сергеевна, дуся моя! Как всякий советский человек, я ненавижу войну! Я — часть миролюбивого человечества — всей душой против несправедливых, захватнических войн! Но как наследник боевых славных традиций наших героических отцов всегда помню о том, что если завтра война, если завтра в поход, то наш бронепоезд стоит на всякий случай на запасном пути…
— Вы мне показались больше наследником героических традиций ваших тестей, — скромно заметила я. — Отец жены, кажется, называется тесть?
— Фи, дуся моя любезная! Это пошло. — Чагин осуждающе помотал своим красивым, чуть отекшим лицом. — Фи, повторяю! Пошлость на грани банальности. Банальность, переходящая в тривиальность. Тривиальность, смахивающая на трюизм. Я вижу, что вы хотите не мира, но мести. А месть, вообще мстительность — чувство неплодотворное и неперспективное…
— Разве?
— Уверяю вас, Ирина Сергеевна, дуся моя дорогая…
Ласковый нахал и въедливый шут. Я видела, что ему доставляет нескрываемую радость называть людей оскорбительным словом «дуся». И всеми своими грязными разговорами он хотел меня сильнее разозлить и вывести из себя — заставить разреветься, разорваться от унижения и злости.
— У мести, Ирина Сергеевна, кислый запах разочарования и горький вкус от пепла наших
— Приятно поговорить с интеллигентным, начитанным человеком, — ответила я душевно. — Вы производите глубокое впечатление эрудита, настоящего знатока сборника «Крылатые фразы»…
— О, Ирина Сергеевна, как вы меня грубо умыли! Как унизили моей невысокой образованностью! Вы не боитесь вселить в меня на всю жизнь жуткий комплекс неполноценности? — Он весело, от души захохотал.
— Нет, не боюсь, — смирно ответила я. — Ваше состояние определяется специальным термином — неконтролируемый комплекс сверхполноценности…
— Да-а? — озаботился он. — Надо бы запомнить… Хотя зачем мне это? Нет, пожалуй, ни к чему. У меня, Ирина Сергеевна, необычная память — забываю, как зовут неудачников, не помню бесполезное себе, не вспоминаю вчерашние заботы… И вообще человек я мягкий, дружелюбный, незлобивый, как большой красивый цветок… Трудно мне жить в мире озверелых людей, скандалистов, грубиянов и драчунов…
Он говорил упористо-мягко — «вощ-щ-е». Въедливый шут. Я перебила:
— И когда устаете от грубиянов, то идете на них с отколотой бутылкой?
— Случается, — охотно согласился он. — Но это, как говорится, не для протокола. Между нами. Антр ну, как говорят французы. В жизни всякое случается, и люди должны научиться прощать друг другу маленькие слабости…
— Например, плевок в лицо?
— Да, и плевок в лицо, — кивнул он. — Взгляните на мой фейс — я пострадал больше всех, но я не только не затаил в душе злобы против ближнего своего, прохожего матроса, вашего дружка, а проявил христианскую готовность всех и вся простить, раскрыть братские объятия примирения и разойтись как в море корабли! Но ослиное упрямство вашего дружка гонит его прямоходом в тюрьму…
Я посмотрела через окно на трибуну — Ларионова уже было не видно, его размыли надвигающиеся сумерки.
— А Шкурдюка? — осведомилась я кротко.
— Ну о ком вы говорите, Ирина Сергеевна, дуся моя? Шкурдюк — животное, потный антисанитарный скот, который в пьяном виде становится просто сумасшедшим. И у меня были способы наказать его очень сильно без всякой милиции и прокуратуры. Я ведь предлагал Ларионову потом: хочешь, плюнь Шкурдюку в рожу хоть десять раз! Хочешь, он перед тобой на колени встанет и до вокзала тебя так провожать будет! Но вашему, простите, придурочному другу это почему-то казалось еще обиднее! Вот и связались теперь железный болван и вязкий дурак…
— Если я вас поняла правильно, то вы хотите посадить Ларионова в тюрьму для того, чтобы спасти своего Шкурдюка?
— А что мне остается делать? — развел руками Чагин. — Конечно, Шкурдюк скотина, но это моя скотина. И парень он, вообще-то говоря, неплохой. Я его бросить не могу. Да и Ларионов сам хорош! Мне его жалеть не за что… Не хочет по-хорошему, пусть тюремной баланды покушает…
Я заметила, что благодушное наглое шутовство Чагина постепенно и незаметно истаяло. Было отчетливо видно, что он сердит и расстроен.