Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века)
Шрифт:
Однако в первой части ее воспоминаний стереотип «детства святой» не может заслонить интересных для историка культуры и психолога реалий. Так, например, она рассказывает о том, что в ее детское воспитание входил спорт, что ребенка приучали (совсем по рецептам Руссо) переносить физическую нагрузку, ограничиваться простой пищей, закалкой предупреждали болезни. Совсем особняком стоит следующий эпизод, рисующий мать мемуаристки как женщину почти патологической нервозности, подверженную таким эксцессам сентиментализма, которые никак не связать со стереотипами «святого» поведения.
Мемуаристка рассказывает, что после смерти отца мать ее более чем на год заперлась в темной комнате, отказалась видеться с детьми и вела со скончавшимся мужем беседы, полные страстного любовного чувства. Все попытки обратить ее к реальности встречали с ее стороны резко агрессивную реакцию, завершавшуюся вспышками истерики. Детей она возненавидела, сопротивляясь их праву на ее любовь. Только насильственное вторжение родственника заставило ее выйти из этого мистического пространства. Затем естественно последовал взрыв истерики и длительное церковное покаяние, которое возвратило ее в бытовую реальность.
Дальнейшая часть мемуаров строится по уже упомянутой схеме. Роль руководителей, направляющих мемуаристку на праведный путь, выполняют, сменяя друг друга, несколько персонажей. Но по мере того как они занимают это место, их речи и поступки становятся совершенно
417
С гомункулусом связана утопическая идея масонов по созданию искусственного человека, «не грешного в Адаме», то есть зачатого в колбе.
Еще перед замужеством ей было дано наставление от «благодетельницы» — относиться к книгам с большой осторожностью: «Ежели тебе будут предлагать книги какие-нибудь для прочтения, то не читай, пока не просмотрит мать [418] твоя. И когда уж она тебе посоветует, тогда безопасно можешь пользоваться». Тот же порядок продолжался и в доме Хераскова: «… утром заниматься хорошей книгой, которыя мне давали, а не сама выбирала. К счастью, я еще не имела случая читать романов, да и не слыхала имени сего. Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уж несколько раз слышала. Наконец, спросила у Елизаветы Васильевны [419] , о каком она все говорит Романе, а я его у них никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которыя так называются; „но тебе их читать рано и нехорошо“. И они, увидя мою детскую невинность и во всем большое незнание, особливо, что принадлежит к светскому обхождению, начали меня удалять; когда у них бывало много гостей, — и я сиживала у моего благодетеля и отца, хотя мне сначала и грустно было». Херасков искусственно изолировал свою воспитанницу «от опасного мира»: ее «в гости никуды не брали, ни в театры, ни на гулянья». Ее даже не допускали к мужу [420] : «Муж мой тогда никакой власти надо мной не имел, и он был целые дни в Корпусе; так как он заводился вновь, то и дела было много» (с. 47–48). Заметим в скобках, что последняя оговорка проскочила у Лабзиной невольно: обычно она твердо убеждена, что все время вне дома Карамышев проводил, погрязая в разврате.
418
Мать: здесь — мать мужа.
419
Хераскова Елизавета Васильевна — жена Михаила Матвеевича Хераскова, известная писательница.
420
А он жил в одном доме с Херасковым.
Молодая Лабзина была поставлена судьбой на пересечении двух взаимно противоположных идей эпохи. Обе они покрываются обычно туманными терминами «сентиментализм» или «предромантизм». Сюда включаются и воспринятые масонами принципы педагогики, которые то противопоставляли педагогике руссоистов, то смешивали с ней. Именно таков был путь, по которому хотел вести свою воспитанницу Херасков. Однако был и противоположный путь: крайне радикальные деятели Просвещения, стоявшие на его левом фланге, выступили во второй половине XVIII века как смелые реформаторы нравственности. Именно здесь они нашли поле сражения двух основных борющихся сил эпохи: «просвещения» и «предрассудка». В литературе этого времени мы встречаем настоящий поток художественных и публицистических произведений, проповедующих свободу чувств, мораль, основанную на стремлении к счастью и наслаждению. Этика, ограничивающая право человека на счастье, объявлялась, с этой точки зрения, нравственным деспотизмом и относилась к числу средневековых предрассудков. Н. Карамзин пишет ряд повестей, дерзко декларирующих безграничность любви. Ограничения, разделяющие взаимную любовь брата и сестры («Остров Борнгольм»), замужней женщины и ее любовника («Сиерра-Морена»), предрассудки «благородства» и богатства, разрушающие любовь («Бедная Лиза»), повторяются потом в многочисленных художественных произведениях. Дело не ограничивается литературой: второй брак А. Радищева, женившегося на сестре своей умершей жены, был открытым вызовом предрассудкам. Перчатка была брошена не самим поступком — русское общество XVIII века, пережившее многочисленные «тайны» двора Екатерины II, трудно было удивить, — а тем, что Радищев
Руссо в романе «Юлия, или Новая Элоиза», ставшем для целого поколения европейских читателей катехизисом любви, смело решит проблему «треугольника»: Юлия пламенно любит своего учителя Сен-Пре и становится его любовницей. Сословные предрассудки делают их брак невозможным. В дальнейшем Юлию выдают замуж за пожилого и почтенного господина де Вольмара. Юлия уважает святыню брака, а нравственный Сен-Пре, победив свою страсть, становится преданным другом семейства. Смелость Руссо была не в том, что он изобразил адюльтер, — тема эта так же стара, как и сама литература, — а в том, что он, как некогда Абеляр, раскрыл в ней источник нравственности. Молодой Эмин пошел, по-видимому, дальше Руссо, хотя имел дело с бесконечно более строгой «цензурой нравов». Он заставил просвещенного мужа, лишь формально бывшего супругом своей юной и нравственной жены, самого передать женщину в руки ее возлюбленного, после чего все трое, поселившись в одном доме, связали себя истинными узами философского уважения свободы чувств. Конечно, такой сюжет не мог быть опубликован. Сходные темы мы находим в замыслах Н. Чернышевского, особенно сибирских, в частности в его идее написать роман о трех молодых людях — двух мужчинах и женщине, — заброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. Молодые люди, испытав трудный искус любовных увлечений и мучительных вспышек ревности, приходят к «естественной», по мнению Чернышевского, мысли — слиться в «любовном треугольнике».
Подобные эксперименты в области этики, чаще всего — теоретические, — как правило, осуществлялись людьми высокой личной нравственности. Обрушивались же на них «с лицемерными гоненьями» те самые «люди света», которые позволяли себе на практике любые формы тайного разврата.
Сложность реальной картины увеличивалась еще тем, что просветительские идеи, опускаясь с высот теории в бытовое поведение, как правило, молодых людей, легко смешивались с нравственной распущенностью, лишь прикрывавшей себя модными словами. Нам трудно определить, каково было реальное поведение Карамышева, поскольку в сознании его жены эти, по сути дела, весьма различно мотивированные действия вели все в ту же пропасть греха. А мы вынуждены смотреть на Карамышева глазами Лабзиной, поскольку ее воспоминания — единственный наш источник. Мы должны воспринимать его поведение уже переведенным на идейный язык его жены. Поэтому выяснение того, что же представляла описываемая Лабзиной реальность, остается проблематичным. Приведем пример.
Мемуаристка сообщает, что в Петербурге ее муж целые ночи проводил за карточной игрой, оставляя ее одну, и приходил домой с грязными от карт руками. В этом описании реальностью является лишь ночное отсутствие и грязные руки Карамышева. Причины же того и другого принадлежат интерпретации мемуаристки. Мы не можем проверить степень их обоснованности, но способны сравнить их с другими, альтернативными предположениями.
Карамышев — химик и преподаватель. В описываемое время он организовывал лабораторию и вел как преподавательские, так и исследовательские эксперименты. Одновременно он осуществлял и большую административную работу. Времени ему, видимо, не хватало. Можно предположить, что ряд опытов проводился в ночное время или, по крайней мере, длился до позднего вечера. Усталость, испачканные руки и одежда в равной мере могут быть результатами как картежной игры, так и научных экспериментов. Мы остановимся перед этой альтернативой и не будем пытаться угадать, чем именно занимался Карамышев в это время, но отметим лишь, что для его жены тут никакой альтернативы не было: она была заранее уверена, что он предается разврату, а уверенность, предпосланная наблюдению, неизбежно деформирует то, что мы видим.
Итак, мы можем лишь реконструировать некоторые стороны поведения Карамышева. И если мы вспомним, что Карамышев — европейски образованный человек, крупный ученый и что доброту его характера не отрицала даже сама Лабзина, то скорее можно будет предположить, что он сознательно «воспитывал» свою жену в духе своего понимания «философских идей». В согласии с натурализмом XVIII века Карамышев отделял любовь как нравственноечувство от естественного полового влечения. Этим он, видимо, оправдывал то, что, получив в жены тринадцатилетнюю девочку, долгое время не воспринимал ее как женщину. Столь же категорично, как и ее масонские воспитатели, Карамышев приобщал свою молодую жену к противоположной системе взглядов и поведения — к свободомыслию и вольнодумству. Однако и добронравие, и свободолюбие внедрялись в душу и ум девочки-женщины с напором, напоминающим насилие.
Великий скульптор-философ Фальконе воспроизвел в мраморе один из основных символов XVIII века — статую Галатеи в момент оживления мрамора (тема эта привлекала и Руссо). Фальконе изобразил рождение жизни и мысли в неживом и бесчувственном материале под влиянием творческой силы Просветителя. Именно такую роль отводил век Просвещения философу-государю, а просветительская педагогика — творцу-учителю. Идеальным объектом просвещения казалась женщина-ребенок, tabula rasa [421] в двойном смысле. В одном третьестепенном, ныне совершенно забытом романе первых лет XIX века герой, желая создать себе в жены идеальную женщину, изолирует ее с младенческого возраста, заключая ее в отдельном помещении, лишенном окон, где она, обнаженная (одежда — ложный вымысел человеческой цивилизации!) растет в естественном неведении предрассудков. Герой посещает ее также без одежд. Таким образом, устранение всех предрассудков как бы возрождает естественное счастье первого человека. С той или иной степенью последовательности идея «естественного воспитания» получила широкое распространение. По сути дела, от нее недалек Алеко в ранних вариантах пушкинской поэмы «Цыганы». Здесь герой обращается к своему новорожденному сыну с монологом, где рисует программу воспитания «естественного человека»:
421
Tabula rasa ( лат.) — «чистая доска». Выражение Аристотеля, повторявшееся Альбертом Великим и Дж. Локком (1632–1704) в значении полной открытости сознания и души человека впечатлениям внешнего мира.