Бесконечный тупик
Шрифт:
103
Примечание к №52
Но так естественно включиться в немыслимый диалог
Когда ни о чем не думается, в голове вращаются какие-то обрывки, диаложики. Вот один из них:
– Ты хоть понимаешь, что ты негодяй?
– Почему же я негодяй?
– Да потому, что ты ничтожество.
– Почему же я ничтожество?
– А потому, что ты негодяй.
– Почему же я негодяй?
– Да потому, что ты ничтожество (147) …
И так до бесконечности. Это может повторяться в мозгу часами, как знакомая мелодия. (155)
Нет чувства раздражения, ненависти. Наоборот, это, так сказать, архетипическая форма диалога, не актуализированная вовне и поэтому удобная, сподручная. Это такой домашний, тихий адик, лишь нейтрализирующий реальность. Мне хочется с кем-нибудь говорить, и вот я мычу про себя до боли знакомую допросную песенку:
– Какая же ты сволочь! Ты хоть понимаешь…
Совершенно нет звуковой прорисовки слов, превращающей наглое определение в законченное ругательство. Скорее, это символ определяющей меня границы… Получается чистая определяющая интонация:
– Гу-гу-гу угуг гугу?
– Мы мэ намы гугу?
– А гугок гыум угога.
– Мы мэ угога?
Возникает ощущение какой-то оживлённой беседы. Объяснения. Сразу всё окаймляется, оконтуривается. Мир становится объяснимым.
104
Примечание к №22
Годам к 12-ти я уже точно знал: мой отец дурак. Впрочем, это скорее было не знанием, а интуитивным ощущением
Первое ощущение отца: мой отец – отец. Я играю с его тяжёлой рукой, целую её, кладу себе на голову, глажу ей себя. А он делает вид, что не замечает и что его рука не его, а так, «никакая». Чувство уюта: я мою с отцом руки. Умывальник леечкой, холодные игольчатые струи, здоровый запах дешёвого, но не грубого мыла. У отца руки большие-большие, чёрные-чёрные. (Он их специально перед этим незаметно от меня мазал куском угля.) (152) И он их моет-моет-моет, преувеличенно трёт друг о дружку, и смеётся: «Отличнейше». И руки становятся розовые, добрые. Это называется «папа пришёл с работы» и «ужин». Мыть руки – праздник. И еда праздник. Больше всего я любил варёный лук, морковь в супе и сырые яйца. Отец знал, что это невкусно, и специально воспитал у меня вкус к этим малосъедобным вещам. «М-м, какая прелесть. Яичко сырое». И высасывал его, закатив глаза: «Ат-тлич-нейше!» (Любимое вообще слово.) – «Папочка, я тоже хочу!» А суп, макароны, яблоки ел нехотя (худой, малокровный). Отцу обыгрывать вполне съедобные вещи было неинтересно. Негде развернуться художеству.
Отец умел делать подарки. Пожалуй, единственное чувство абсолютного счастья: мне девять лет. Я просыпаюсь. Солнечное утро. У меня сегодня день рождения. Встаю и иду в одних трусиках босиком по нагретому солнцем паркету. И вдруг на столе, в косых солнечных лучах, целый парад (штук 20) новеньких золотистых солдатиков. Восторг, удивление и какое-то растворение в солнечном свете. Из другой комнаты голос: «Увидел». Я бегу туда, а там папа с мамой сидят и смеются. Последний уточняющий вопрос: «Это моё?! это насовсем мне?!» – «Ну конечно». – А-а-а-а!!!» Ни до ни после я не испытывал такого восторга.
Сейчас
Отец умудрился дать мне абсолютно асексуальное воспитание. Он никогда не ругался и говорил даже не «врёшь», а «сочиняешь». Максимально допустимым ругательством в семье было «кретин» или там «пигмей». (Мать иногда ругалась «при детях», и отец из-за этого ужасно переживал.) При этом семейный быт был непоправимо испорчен в самой своей основе его пьянством, мягко говоря, «неуравновешенностью» матери и полубарачной-полумещанской обстановкой во дворе и в школе. Я жил в смешанном и смешном мире…
Но по своей самой-самой ранней, самой бессловесной сути всё-таки мир был строен и радостен. Забыто радостен. Вот восполняющее и искупающее дополнение к теме катка: Я совсем маленький бегу с отцом на Патриаршие пруды, мы кубарем скатываемся на только что замерзший лёд. Никого вокруг нет, каток ещё не открыт. Вечер. И вдруг включили Чайковского. Мы катаемся на валенках по льду. Это перед Новым годом. Вот, осмелев, каток заполняют люди. Музыка звучит, звучит. Это счастье.
Всё потом разрослось вкривь и вкось. Но сам мир был благостен, добр и взаимно доверчив.
105
Примечание к №95
Какого русского писателя ни возьми, везде допросы, допросы, допросы.
Всё-таки приведу ещё один пример. Уж слишком идеальна, слишком совершенна тут модель русского «весёлого разговора».
«Село Степанчиково» Достоевского:
» – Прежде кто вы были? – говорит … Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причём слуга, стоя за креслом, должен был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. – На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей. Заронил ли я в вас искру небесного огня, или нет? Отвечайте: заронил я в вас искру, или нет? Фома Фомич, по правде, и сам не знал, зачем сделал такой вопрос. (Важный штрих. Цепляние за человека происходит «просто так», вполне бесцельно, бессмысленно. – О.) Но молчание и смущение дяди тотчас же его раззадорили. Он, прежде терпеливый и забитый, теперь вспыхивал, как порох, при каждом малейшем противоречии. Молчание дяди показалось ему обидным, и он уже теперь настаивал на ответе…
– Я спрашиваю: горит ли в вас эта искра, иль нет? – снисходительно повторяет Фома, взяв конфетку из бонбоньерки, которая всегда ставится перед ним на столе…
– Ей-богу, не знаю, Фома, – отвечает, наконец, дядя с отчаянием во взорах, – должно быть, что-нибудь есть в этом роде … Право, ты уж лучше не спрашивай, я то я совру что-нибудь…
– Хорошо! так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа, – вы это хотели сказать? Ну, пусть будет так; пусть я буду ничто.
– Да нет же, Фома, Бог с тобой! Ну когда я это хотел сказать?