Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
Шрифт:
«Что?.. что, ты говоришь, самое дорогое?!» — улыбаясь, рассеянно переспрашивал солдатик.
«Здо-ро-вье!»
И Витюша, жадно ловя ноздрями, ах, такие запахи, что голова шла кругом, не переставая улыбаться, шептал:
«Эх, ничего ты не понимаешь… Ничегошеньки…»
А когда стемнело, за эшелоном вприприжку покатилась серебряная, как юбилейный рубль, степная Луна. Лицо у нее было пятнистое, как у солдатика, а на обратной стороне, как на ложке, было выколото: «Из всех форм рабства худшей является армия. Антуан де Сент-Экзюпери».
Разбудил зов, нежный, чуть слышный сквозь Гришины всхлипы и стоны:
— Солдатик, а солдатик, встань-проснись, выгляни в окошечко!..
Повинуясь, Витюша встал на карачки
— Так вот ты какой, суженый мой, завещанный! — сказала Она тихо, проникновенно, с таким теплым придыхом, что у Эмского волосы зашевелились, как это всегда бывало с ним в судьбоносные мгновения.
— Ты это… ты кто? — безнадежно глупея, прошептал он и Та, что с укоризной покачала головой в точно таком же, только забранном колючей проволокой, оконце точно такого же — «для перевозки людей и животных» вагона, грустно ответила:
— Неужто не узнал?! Эх ты, а еще, поди, стихи пишешь? Ведь правда пишешь?
— Пишу! — прошелестел Витюша, как завороженный.
— Пишешь, и не узнал… Ах, да что же они, ироды, сотворили с тобой, что содеяли!..
— Это инфекция, это пройдет, незаразное это…
Она тихо рассмеялась:
— Ты это про что, про пежины про свои? Нет, пегенький ты мой, заразы я уже не боюсь, не страшна нам с тобой никакая зараза, золотой мой, серебряный, ляпис-лазурью, как фарфоровый чайничек, тронутый!.. Тебе сколько пахать-то осталось?
— Полтора года, — прошептал Витюша.
— Вот видишь — полтора… А мне — четыре… Ждать будешь?
— Буду! — выдохнул солдатик.
— Ну, конечно, будешь, а куда ж ты денешься… Может, сейчас скажешь, как меня зовут?
— Вера?.. Надежда?.. — Витюша громко сглотнул, — Лю… любовь?..
— Эх, Витюша, Витюша! — «Откуда она узнала, ведь я же не говорил?» встрепыхнулось сердце солдатика. — А чего ж тут хитрого? Твое имя, молодой-красивый, у тебя на лбу написано. Хочешь, я тебе всю правду скажу?
— Это как это?
И она опять тихо-тихо, чтобы не разбудить товарок, рассмеялась:
— Ой какой стригунок!.. У тебя девушка-то была?
— Была, — вздохнул Витюша, и подумал, и еще раз вздохнул, две даже…
— Значит, одна да была… А сколько еще будет, и-и!.. Сто любовей у тебя будет, жеребчик ты мой, и все до единой несчастливые, но зато, Витюша, такие… такие неповторимые, что ни словом сказать, ни пером опи… Ты, кстати, мочой свои болячки пробовал? Попробуй, помогает… А еще у тебя, ненаглядный ты мой, одна на всю жизнь грусть-тоска, но зато такая… такая счастливая, такая всеобщая!..
— Поэзия?
— Ну вот, а еще говорят, Армия дураками делает! Она, касатик! И все беды-несчастья твои, Витюша, все до единой пройдут, отвалятся, как струпья с лица, ты только не изменяй себе, продолжай… писать против ветра. И еще люби, и надейся, и верь… А то, что имя мое не угадал…
— А я угадал, — сказал Витюша, — тебя ведь Музой зовут, правда?
— А ты догадливый, — грустно вздохнула его ночная собеседница. — Как пишется в одной книжке: «Эх и догадал же тебя, черт…»
И тут повеяло степной полынью. Вякнул сонный тепловоз. Долгая железная судорога, грохоча сцепками, пробежала по соседнему составу.
— Ну что, счастье мое неописуемое, хорошо я тебе погадала? А раз хорошо — позолоти ручку, не будь жмотом…
И Витюша Эмский, солдат второго года службы, совершенно не отдавая отчета в том, что он делает, как зачарованный снял со своей руки золотые волшебные часики иностранной фирмы «роллекс» с красной центральной секундной стрелочкой и, размахнувшись, — часики при этом испуганно чирикнули: «Ты что, совсем сдурел, что ли?» — размахнувшись кинул их ночной
— Не поминай лихом, красавец! Пиши до востребования. Муза меня зовут. Арфистка я!..
А может, это только послышалось Витюше, может, и не «арфистка» она сказала, а, что ближе к истине, — Аферистка. Но это уже были детали. Вторая судорога громом пробежала по вагонам соседнего поезда, мироздание дернулось, поехало куда-то влево относительно оси времен, пронзившей насквозь несчастное сердце солдатика. И когда, точно дверь в иной, совсем иной мир, отпахнулась вдруг лунная, с немыслимо-серебряным соленым озером на горизонте, степь, когда в ноздри смаху, заставив зажмуриться, ударил пыльный, тщетно пытающийся нагнать последний вагон, ветер запоздалого сожаления, солдатик сглотнул комок и, неизвестно чему улыбаясь, прошептал:
— И все равно, все равно — хорошо, елки зеленые!..
Конец.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот, Тюхин, когда я написал это последнее, не оставляющее накаких надежд на продолжение, слово, меня точно током ударило: Господи, так это что — все?! Минуточку-минуточку, а как же Тютюнор? — степные, со стартовыми возвысьями космические дали, палаточный городок, полынные закаты, шальной, вздымающий с коек возглас — «Пошла, пошла, родимая!» и, вместо ожидаемое межконтинентальной, она, наша Христина Адамовна, величаво движущаяся к персональному сортирчику на фоне златомедно-багряного, как лицо некоего бесмилляевского пращура, заката…
Ах, да Бог с ним, в конце-концов, с полигоном, от которого, по слухам, одно «тю-тю» сегодня и осталось — но Зюзик, но злополучный роман о нем, в сюжетных ходах которого я мечтал запутаться, как Лаокоон в змеях? «Зачем, о зачем я отдал самые удивительные во Вселенной часики первой встречной уголовнице, пусть даже незаурядной?» — схватившись за голову, отчаянно воскликнул я.
И тут я уронил голову на рукопись последней страницы и, как-то совершенно неожиданно для себя, к тому же заметь, Тюхин, на боевом дежурстве, чего, как ты помнишь, со мной никогда не случалось, — заснул!.. Приснилась мне летающая тарелка над сгоревшим Домом писателей на Шпалерной (бывш. Воинова). На штурманском мостике корабля, скрестивши руки на груди, подобно капитану Немо, стоял Сундуков-Ослепительный в белом адмиральском мундире. Подойдя ближе к пожарищу, я, набравшись мужества, задал ему этот свой вечный проклятый вопрос: «Зачем и почему?», на что отважный старшина, сверкнув стальными зубами, рек: «Значыть, так нада!»… Космический гравидискоид, полыхнувши дюзами, умчал сражаться за вечный мир во всем мире, а я, Тюхин, зажмурившись от нестерпимого озарения, понял вдруг все. Я понял, минхерц, что мой, столь внезапно оборвавшийся роман, — не более чем интродукция, то бишь — вступление. Что рондо-каприччиозо — впереди! Что дело вовсе не в Зюзике, и уж тем паче не в часиках, в которые он столь хитроумно трансформировался, а в той самой тарелке, с которой он по нечаянности упал, и которая усквозила, благодаря небезысвестному тебе самодезинтегранту Марксэну Вовкину-Морковкину в некий страшноватый, параллельный, а может и того круче — перпендикулярный мир! Я понял, друг мой, что роман продолжается, только уж в ином, совершенно в ином качестве! И черт с ней, с очаровательной мошенницей, пусть радуется внезапно свалившемуся в ее цыганскую ладошку прибытку. Бог с ним, с Эмским, в его судьбе ничегошеньки уже не поправить. А вот что касается старшины Батареи Управления Вселенной товарища Сундукова, Ионы Варфоломеевича, то ему, Тюхин, выпала иная карта: не знаю когда, как, где, но он просто обязан оказаться за штурвалом боевого космического корабля, он должен, взревев всеми дюзами, умчать в Парадигму Четвертой Пуговицы, где ждет его новая служба, новая ослепительная жизнь, новые героические свершения!..