Без заката
Шрифт:
И в ту минуту, когда сердце готово разлететься вдребезги, внезапно отпускает рука за спиной, прекращается ветер. Они у подъезда театра.
V
Неужели это та же вода, — думала Вера, закручивая кран в ванной, — та же, которая в пруду, реке и море? Эта вода какая-то сделанная.
Ванна была готова, и Вера с опаской села в нее. Мать сейчас же со смехом выжала ей в лицо губку, и Вера, фыркая, легла в воду, воображая, что уплывающая от нее мочалка и есть тот чудесный необитаемый остров, на котором поселится большой палец ее правой ноги.
Ванная
Тогда вынималась из волос одна единственная огромная кривая шпилька, державшая все это время ее гладкую холодную косу, вытиралось розовое курносое лицо, и Вера, чуть поскрипывая высокими башмаками, с сонной слабостью в коленях, переходила к себе в комнату и утыкалась в книгу, а в ванной в это время метла, тряпка и щетка мыли и терли следы Вериных брызг, и, булькая, уходила в далекое и душное странствование все та же вода.
Потом, с грохотом приносилась из кухни новая вязанка березовых поленьев и снова начинался треск и гуденье — мать повязывала волосы платком, вынимала из-под капота сиреневый корсет с двумя чашечками для груди, и запиралась. Вера откладывала книгу.
— Мама, пусти.
Раздавался смех и плесканье.
— Я уже… я уже сижу.
— Почему ты опять заперлась?
— Чтобы ты не вошла.
— Почему?
— Потому что мне тебя стыдно.
— А летом, в море?
Смех, опять плесканье.
— Ну, в море это другое, там все голые, а тут я одна.
Вера пытается заглянуть в замочную скважину; там виден белый локоть, летающая вверх и вниз пенная мочалка.
Внезапно, что-то летит по воздуху и повисает на ручке двери. Ничего не видно. Это значит, что мать уже ступила на коврик маленькой своей ногой. И вот она начинает тихонько петь, и слышно, как что-то близко от Веры скрипит и дышит.
Она пахла, как пахли когда-то молодые женщины, никогда не употреблявшие ни духов, ни притираний, и носившие подкрахмаленное белье. На теле у нее не было ни единого волоска, не заметно было ни одной косточки; и без сиреневого корсета тело ее сохраняло форму амфоры. Самым неприличным считала она показывать ноги (когда на ветру загибалось платье), а на балы выезжала с оголенной грудью — такова была мода.
Вера становилась ей тяжела, но она все продолжала сажать ее к себе на колени, удивлялась, как мало похожа ее громоздкая дочь на нее. Они обнимались тогда сладко и длительно, прижимались друг к другу с нежностью, целовались долго и звонко, признавались друг другу в огромной, вечной любви.
— Да ты понимаешь ли, что это такое? — спрашивала мать, держа Веру близко подле себя. — Да ты понимаешь ли, что пока я жива, ты у меня как на ниточке: я всю тебя чувствую, я сны твои знаю, я всякую твою мысленку угадываю. Понимаешь ты это?
Вера кивала, верила этому и не верила. Ей казалось, что у матери душа сделана из топленого
— Дедушка говорит, что у тебя женихи по всему свету раскиданы, — спрашивала она.
Мать принималась хохотать, розовела, ловила падающие из-под гребня волосы.
— А ты дедушке не верь.
Но на самом деле это так и было: четверым отказала она, прежде чем выйти замуж, и эти четверо, один за другим, исчезли из ее жизни, неизвестно куда.
— А вдруг они найдутся?
— Ну так что ж!
Ах, как она произносила эти слова. Они приходили ей на уста нечасто, но зато, когда приходили, выдавали всю ее душу: такой, должно быть, была она когда-то, когда отказывала тем четверым. Такой, наверное, останется на всю жизнь.
Она пахла миндалем, а волосы ее — чем-то терпким, особенно только что вымытые, и тогда тем же терпким пахло и в ванной, и даже в комнатах, где она сушила свои длинные, волнистые пепельные пряди. Настя выплескивала в ведро мыльную пену из огромных узорных тазов, она наклонялась и гремели в ее руках кувшины, переставляемые на залитом водой блестящем полу.
И такой гладкостью и свежестью светился тогда — без единой морщинки, без единой заботы — материнский покатый лоб, что Вера вырывала из маленькой книжки матовый листик пудреной бумаги и вытирала ей лицо, чтобы не так смешно блестело.
Обнимались они обыкновенно в креслах, в спальне. Двоилось сердце между любовью ко всему миру и любовью к матери. Обыкновенно это бывало между вечером и ночью — и право неважно было, как люди называли этот час. Там, в окне, напротив, горела люстра — как каждый вечер, у Сама в классной на окне висел матерчатый петух — знак, что Сам дома. Отец читал в столовой. Дедушка иногда тащился к ним и молча сидел, смотрел на них и вздыхал, совсем старый, подорванный болезнью.
— Дедушка, — кричали ему в ухо (все звали его так, даже Настя), — что сегодня болит?
И он, улыбаясь, показывал то на неживые свои ноги, то на ревматические руки. Вера всегда ждала от него чего-то неожиданного — Бог весть почему! Однажды дедушка улыбнулся своей обычной улыбкой, да так и остался месяца на два — неподвижный, немой, с перекошенным ртом. Потом опять поднялся на свои скрипучие, отекшие ноги и пошел бродить. И все это — и смерть, которая вот-вот должна была дедушку осилить, — ничуть не казалось Вере ни мрачным, ни страшным: она считала это таким же естественным, как то, что сама она здорова, живет и будет жить долго.
Долго. То есть почти вечно. Снег, который она слизывала с обшлага, был пресен, как просфора, но солнце, в день неожиданно очень, очень длинный и светлый, жгуче растопило его. Оно топит все, топит город; веет ветром с моря; чавкает улица; слетает в воздух капель, и вот уже набухает Таврический сад водой, листвой, щебетом, и на мостках пахнет Фонтанкою, плесенью, Сам уверяет Венецией. Это — весна.
Сам был в Венеции, он был в Ницце, в Биарице, в Швейцарии: папа любит Италию, мама — Тироль, Полине нравится Франция. Но он забывал звучные, нарядные названия, где было столько и помнил то запахи, то погоду, то музыку: знаменитого скрипача в коротеньких штанишках (Париж), симфонические концерты (Вена); или еще свою болезнь — тяжкое следствие детской кори, которая пол-зимы продержала его с матерью в Берлине.