Без записок
Шрифт:
Или мелкие вещи; помню одного солдата, немца, - попал в плен, был ранен в руку, и старший хирург говорит: убери его палец (гноился). И, помню, немец сказал тогда: "Я часовщик". Понимаете, часовщик, который потеряет указательный палец, это уже конченый часовщик. Я тогда взял его в оборот, три недели работал над его пальцем, и мой начальник смеялся надо мной, говорил: "Что за дурь, ты в десять минут мог покончить со всем этим делом, а ты возишься три недели - для чего? Ведь война идет - а ты возишься с пальцем!" А я отвечал: да, война идет, и потому я вожусь с его пальцем, потому что это настолько значительно, война, самая война, что его палец играет колоссальную роль, потому что война кончится и он вернется в свой город с пальцем или без пальца...
И вот этот контекст больших событий и очень мелких вещей и их соотношение сыграли для меня большую роль - может быть, это покажется странно или смешно, но вот что я нашел тогда в жизни и свой масштаб в ней нашел тоже, потому что выдающимся хирургом я никогда не был и больших операций не делал, а вот это была жизнь, и именно глубокая жизнь взаимных отношений.
Потом кончилась война
– А что в Сопротивлении делали?
– Ничего не делал интересного; это самая, можно сказать, позорная вещь в моей жизни, что я ни во время войны, ни во время Сопротивления ничего никогда не сделал специально интересного или специально героического. Когда меня демобилизовали, я решил вернуться в Париж и вернулся отчасти законно, а отчасти незаконно. Законно в том отношении, что я вернулся с бумагами, а незаконно потому, что я их сам написал. Было очень забавно. Мама и бабушка эвакуировались в область Лимож, и когда меня демобилизовали, я демобилизовался в лагерь РСХД в По - надо было куда-то ехать. Я попал туда и стал разыскивать маму и бабушку, я знал, что они где-то тут, до меня дошло письмо, которое они мне писали месяца за три до этого, оно путешествовало по всем армейским инстанциям. И я их обнаружил в маленькой деревне; мама была больна, бабушка была немолода, и я решил, что мы все вернемся в Париж и посмотрим, что там можно делать. Первой моей мыслью было перебраться во "Франс Либр" ("Свободная Франция", патриотическое движение, примкнувшее к антифашистской коалиции; группировалось главным образом в Англии), но это оказалось невозможным, потому что к тому времени Пиренеи были блокированы. Может быть, кто-нибудь более предприимчивый и пробрался бы, но я не пробрался.
Мы доехали до какой-то деревни недалеко от демаркационной линии оккупированной зоны, и я пошел в мэрию. Тогда на мне была полная военная форма, кроме куртки, которую я купил, чтобы спрятать под ней как можно больше военного обмундирования, и я отправился к мэру объяснить, что мне нужен пропуск. Он мне говорит: "Вы знаете, это невозможно, боюсь, меня расстреляют за это". Никому не разрешалось переходить демаркационную линию без немецкого пропуска. Я уговаривал его, уговаривал, наконец он мне сказал: "Знаете, что мы сделаем: я здесь, на столе, положу бумаги, которые надо заполнить; вот здесь лежит печать мэрии, вы возьмите, поставьте печать - и украдите бумаги. Если вас арестуют, я на вас же скажу, что вы их у меня украли". А это все, что мне было нужно, мне бумаги были нужны, а если словили бы, его и спрашивать бы не стали, все равно посадили бы. Я заполнил эти бумаги, и мы проехали линию, это тоже было очень забавно. Мы ехали в разных вагонах - мама, бабушка и я - не из конспирации, а просто мест не было; и в моем купе было четыре французских старушки, которые дрожали со страху, потому что были уверены, что немцы их на кусочки разорвут, и совершенно пьяный французский солдат, который все кричал, что вот появись немец, он его - бум-бум-бум!
– сразу убьет... И старушки себе представляли: войдет немецкий контроль, солдат закричит, и нас всех за это расстреляют. Ну, я с некоторой опаской ехал, потому что, кроме этой куртки, на мне все было военное, а военным не разрешалось въезжать - вернее, разрешалось, но их сразу отбирали в лагеря военнопленных. Я решил, что надо как-то так встать, чтобы контроль не видел меня ниже плеча; поэтому я своим спутникам предложил ввиду того, что я говорю по-немецки, чтобы они мне дали свои паспорта, и я буду разговаривать с контролем. И когда вошел немецкий офицер, я вскочил, встал к нему вплотную, почти прижался к нему так, чтобы он ничего не мог видеть, кроме моей куртки, дал ему бумаги, все объяснил, он меня за это еще благодарил, спросил, почему я говорю по-немецки, - ну, культурный человек, учился в школе, из всех языков выбрал немецкий (что было правдой, а выбрал-то я его потому, что уже его знал и потому надеялся, что работать надо будет меньше, но это дело другое...). И так мы проехали.
А потом приехали в Париж и поселились, и у нас был знакомый старый французский врач, еще довоенного изделия, до первой мировой войны, который уже был членом французского медицинского Сопротивления, и он меня завербовал. Заключалось это в том, что ты числился в Сопротивлении, и если кого-нибудь из Сопротивления ранили, или нужны были лекарства, или надо было кого-то посетить, то посылали к одному из этих врачей, а не просто к кому попало. Были ячейки, приготовленные на момент освобождения Парижа, куда каждый врач был заранее приписан, чтобы, когда будет восстание, каждый знал, куда ему идти. Но я в свою ячейку так и не попал, потому что за полтора-два года до восстания меня завербовало французское "пассивное Сопротивление", и я занимался мелкой хирургией в подвальном помещении госпиталя Отель-Дье, и поэтому, когда началось восстание, я пошел туда - там было гораздо больше работы, там я был нужнее. Кроме того, очень было важно, чтобы там были люди, которые могли законно требовать новых припасов лекарств и новых инструментов, чтобы их переправлять: к нам приходили из этих ячеек, а мы им передавали казенные инструменты, иначе им невозможно было бы получить их в таком количестве. Одно время французская полиция поручила мне заведовать машиной скорой помощи во время бомбежек, и это давало возможность перевозить куда надо нужных Сопротивлению людей.
А еще я работал в больнице Брока, и немцы решили, что отделение, где я работал, будет служить отделением экспертизы, и к нам посылали людей, которых они хотели отправлять на принудительные работы в Германию. А немцы страшно боялись заразных болезней, поэтому мы выработали целую систему, чтобы когда делались рентгеновские снимки, на них отпечатывались бы какие-нибудь туберкулезные признаки. Это было очень просто: мы их просто рисовали.
– Слишком много больных у вас оказывалось?
– То есть все, все, никого не пропускали; если не туберкулез, то что-нибудь другое, но мы никого не пропустили за год с лишним.
– За год с лишним одни калеки?
– Да, одни калеки. Ну, объясняли, что, знаете, такое время: недоедание, молодежь некрепкая... Ну а потом немцы все же начали недоумевать, и тогда я принялся за другое: в русской гимназии преподавать - от одних калек к другим!
Еще одно интересное открытие периода войны, оккупации. Одна из вещей, с которыми нам в жизни, и тем более в молитве, приходится бороться, это вопрос времени. Мы не умеем - а надо научиться - жить в мгновении, в котором ты находишься; ведь прошлого больше нет, будущего еще нет, и единственный момент, в котором ты можешь жить, это теперь; а ты не живешь, . потому что застрял позади себя или уже забегаешь вперед себя. И дознался я до чего-то в этом отношении милостью Божией и немецкой полиции. Во время оккупации я раз спустился в метро, и меня сцапали, говорят: покажи бумаги!.. Я показал. Фамилия моя пишется через два "о" (Bloom.). Полицейский смотрит, говорит: "Арестовываю! Вы англичанин и шпион!" Я говорю: "Помилуйте, на чем вы основываетесь?" - "Через два "о" фамилия пишется". Я говорю: "В том-то и дело - если бы я был англичанин-шпион, я как угодно назывался бы, только не английской фамилией".
– "А в таком случае, что вы такое?" - "Я русский". (Это было время, когда советские армии постепенно занимали Германию.) Он говорит: "Не может быть, неправда, у русских глаза такие и скулы такие". "Простите, вы русских путаете с китайцами". "А, - говорит, - может быть. А все-таки, что вы о войне думаете?" А поскольку я был офицером во французском Сопротивлении, ясно было, что все равно не выпустят, и я решил хоть в свое удовольствие быть арестованным. Говорю: "Чудная война идет - мы же вас бьем". "Как, вы, значит, против немцев?.." - "Да".
– "Знаете, я тоже (это был французский полицейский на службе у немцев), убегайте поскорее..." Этим и закончилось, но за эти минуты случилось что-то очень интересное: вдруг все время, и прошлое и будущее, собралось в одно это мгновение, в котором я живу, потому что подлинное прошлое, которое на самом деле было, больше не имело права существовать, меня за это прошлое стали бы расстреливать, а того прошлого, о котором я собирался им рассказывать во всех деталях, никогда не существовало. Будущего, оказывается, тоже нет, потому что будущее мы себе представляем, только поскольку можем думать о том, что через минуту будет. И, осмыслив все это после, я обнаружил, что можно все время жить только в настоящем... И молиться так - страшно легко. Сказать "Господи, помилуй" нетрудно; а сказать "Господи, помилуй" с оглядкой, что это только начало длиннющей молитвы или целой всенощной, пожалуй, гораздо труднее.
Ну, и тем временем было десять лет тайного монашества, и это было блаженное время, потому что, как Феофан (Святитель Феофан Затворник (1815-1894), автор многих сочинений о духовной жизни) говорит: Бог да душа - вот и весь монах... И действительно был Бог и была душа, или душонка, что бы там ни было, но, во всяком случае, я был совершенно защищен от мнения людей. Как только вы надеваете какую-нибудь форму, будь то военная или ряса, люди ожидают от вас определенного поведения, и вы уже как-то приспосабливаетесь. И тут я был в военной форме, значит, от меня ожидали того, что военная форма предполагает, или во врачебном халате, и ожидали от меня того, что ждут от врача, и весь строй внутренней жизни оставался свободным, подчинялся лишь руководству моего духовника.
Вот тут я уловил разницу между свободой и безответственностью в свободе. Потому что его действительной заботой было: ты должен строить свою душу, остальное все второстепенно. Я, например, одно время страшно увлекся мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать специальный экзамен, чтобы получить специальную степень. Я ему это сказал, он на меня посмотрел и сказал: знаешь, это же чистое тщеславие. Я говорю: ну, если хотите, я тогда не буду... Нет, говорит, ты пойди на экзамен - и провались, чтобы все видели, что ты ни на что не годен. Вот такой совет: в чисто профессиональном смысле это нелепость, никуда не годится такое суждение. А я ему за это очень благодарен. Я действительно сидел на экзамене, получил ужасающую отметку, потому что написал Бог весть что даже и о том, что знал; провалился, был внизу списка, который был в метр длиной; все говорили: ну знаешь, никогда не думали, что ты такая остолопина... И чему-то научился, хотя это и провалило все мое будущее в профессиональном смысле, но тому, чему он меня тогда научил, он бы меня никогда не научил речами о смирении. Потому что сдать блестяще экзамены, а потом смиренно говорить: да нет. Господь помог, - это слишком легко.
А еще до этого, когда я работал с молодежью и как будто у меня это получалось, отец Афанасий позвал меня, сказал: "Ты слишком преуспеваешь, слишком доволен собой, ты становишься звездой - брось все". Я ему говорю: "Хорошо, что я должен сделать, надо ли объяснять причину? Глупо будет сказать: я хочу стать святым, поэтому больше не буду работать с молодежью". Он мне ответил: "Да нет, собери других руководителей, скажи им: я слишком занят медициной, это меня увлекает больше, чем работа с молодежью, и я ухожу. Если они будут возмущаться, пожми плечами и скажи: знаете, я пробиваюсь в жизни по-своему, вы стройте свою жизнь по-вашему. Только чтобы никто не догадался, что у тебя самые благие побуждения".