Битники. Великий отказ, или Путешествие в поисках Америки
Шрифт:
Итак, вот сцена, которую строит Маркузе: «Развитая индустриальная цивилизация – это царство комфортабельной, мирной, умеренной, демократической несвободы, свидетельствующей о техническом прогрессе» [33] . И далее: «В этом смысле экономическая свобода означала бы свободу от экономики – от контроля со стороны экономических сил и отношений, свободу от ежедневной борьбы за существование и зарабатывания на жизнь, а политическая – освобождение индивидов от политики, которую они не могут реально контролировать. Подобным же образом смысл интеллектуальной свободы состоит в возрождении индивидуальной мысли, поглощенной в настоящее время средствами массовой коммуникации и воздействия на сознание, в упразднении „общественного мнения“ вместе с теми, кто его создает. То, что эти положения звучат нереалистично, доказывает не их утопический характер, но мощь тех сил, которые препятствуют их реализации. И наиболее эффективной и устойчивой формой войны против освобождения является
33
Маркузе Г. Одномерный человек. – М.: АСТ, 2009. С. 17.
34
Там же. С. 21.
Ценности Просвещения, они же американские ценности, которые не без иронии возводят себя к фундаментальной идее свободы, действительно являют собой очень внушительный ряд революционных свобод: свобода от самостоятельности (вопреки кантовскому определению просвещения как выхода из состояния несовершеннолетия), свобода от выбора (вопреки демократии, не имеющей, впрочем, никакого отношения к своей греческой тезке), свобода от отрицания (вопреки банальной антропологии, не могущей, будучи честной, пройти мимо антропогенности сущностно негативного воображения). Проще говоря, либеральный эгоистический мир, сводящий сложного человека к одноклеточной простоте индивида, взятого вообще и по модулю, мир, ставящий, следовательно, во главу любого угла шкурный индивидуальный комфорт, ради подобной ловкой редукции должен устранить в человеке всякое качественное (ведь все равны) и отрицающее (ведь надо быть политкорректным) измерение. Еще проще: надо вообще редуцировать всякое измерение, могущее как-то поколебать абстрактную чистоту нормативного индивида, дать ему нежелательный, а может и разрушительный объем. Человек должен стать одномерным, ибо одномерный человек – это и есть основополагающий (то есть основоположенный) индивид либерально-просвещенческой догматики.
Такой индивид, как ни странно, теряет ту самую способность, которая была знаменем философского просвещения, – я говорю о рефлексии. Одномерный человек не рефлексирует, ведь рефлексия негативна: на по необходимости ставит под сомнение всякое свое содержание, следовательно, отрицая его как непреложную данность, воспринимая его только в вопросительном модусе. Это кое-что проясняет в той поистине аллергической реакции, которую у либерального индивида вызывает старая-добрая философия – она, безусловно, есть его смерть, ибо суть ее в силе сомнения, противоположного той позитивной догматике, которая только и делает абстрактного либерального индивида существующим. Разумеется, то же относится и к искусству, которое питается силами негативного воображения. Философия фиктивна, искусство – просто фантазия, и с тем в просвещенном одномерном мире воцаряется абсолютный, тщательно очищенный от теоретических импликаций эмпиризм, настроенный в высшей степени утвердительно и позитивно по отношению ко всякой данности: есть то, что есть, и третьего не дано. И пока этот выхолощенный позитивизм бежит любой диалектики, как огня, сама диалектика в тайне от его нерефлексирующего взора играет им, как дьявол тем, кто мыслит неточно (по присказке М. К. Мамардашвили).
Итак, одномерный человек, просвещенный либеральный индивид, лишен измерений, избавлен от тяжести качеств, отличий и, по Музилю, свойств. Не рефлексируя, он не сомневается в том, что есть, ибо есть то, что есть, как утверждает его религия, бытовой нетеоретический эмпиризм, вера счастливого сознания. Никакой философии, никакого искусства – ибо нельзя назвать искусством конвенциональную поп-культуру, функционирующую на коммерческом конвейере клишированных форм, – никакой политики, ибо мы живем в лучшем из миров, а лучший из миров имеет леденящий привкус кока-колы. Одномерный человек счастлив тем, что он живет в комфорте и праздности, но это счастье животного, некий овощной триумф высшего отказа от самой возможности отказывать и отказываться, последний забег от свободы – в рай утопической телереальности, в которой ведущие толкуют твои сновидения и рекламщики угадывают твои желания. Мир баббл-гам, как он есть от рождества Христова до рождества Микки Мауса, которое, как мы знаем, грянуло в 1928 году, за год до паники на Уолл-стрит.
В конечном итоге, примат позитивной одномерности пронизывает собой весь язык, который к тому же дом Бытия: «Посредством такого аналитического лечения последний (язык) действительно стерилизуется и анестезируется. Многомерный язык превращается в одномерный, в котором различные, конфликтующие значения перестают проникать друг в друга и существуют изолированно; бушующее историческое измерение значения усмиряется» [35] . Это делает ситуацию поистине критической, ведь именно в языке человек конструирует тот самый мир, который он якобы воспринимает, – мир этот неотделим от структуры значений, в которых он дан символическому порядку мышления. Инфицировав сам этот символический порядок, одномерная цивилизация добирается до самых основ человеческого существования. И что же тут странного, если именно с языка только и могут начаться процессы, вставшие к одномерному миру в революционную оппозицию?
35
Там
Часть вторая: новое видение
«Во многом мы имитировали старую традицию русского авангарда – Есенина, Маяковского. Мы слушали их записи. В 1965 году Евтушенко подарил мне диск с записями Маяковского, который я до сих пор храню. Русская классика конца XIX века тоже оказала большое влияние на писателей бит-поколения. В тринадцать лет я прочитал всего Достоевского, Керуак и Берроуз позднее сделали то же самое. Кроме этого, я читал переводы Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока. В середине 40-х годов я увлекся французскими сюрреалистами, а в 1948 году прочитал Антонена Арто. В 50-е годы мы начали интересоваться восточной литературой, философией и религией. Бит-культура основана на разных традициях, не только на американской. Это не было наивным движением. Мы имели возможность путешествовать. Берроуз провел 30-е годы в Европе, в Германии и Вене, он видел Веймарскую республику, зарождение нацизма, приход к власти Гитлера. Он женился на еврейке, чтобы спасти ее от концлагеря, и привез ее в Америку. Потом он жил в Мехико и в Танджире [36] . Мы с Питером полтора года прожили в Индии, потом жили в Японии… Каждый из нас был специалистом в какой-то области: Берроуз – в полицейской и государственной системе, наркотиках, гомосексуализме; Керуак был знатоком деревенской жизни американского миддл-класса; я был специалистом по русской, еврейской и американской литературе, по Уильяму Блейку, интересовался мистицизмом и немного политикой; Гэри Снайдер специализировался в экологии, был знатоком природы, десять лет изучал китайский и японский… Мы были хорошей командой!»
36
Sic!
«Битый означает не столько усталый, вымотанный, сколько beato – итальянское обозначение блаженности: состояние блаженства, как у Св. Франциска, пытавшегося любить всю жизнь, быть предельно искренним со всеми, практиковать терпимость, доброту, культивировать радость сердечную. А как это можно достичь в нашем безумном современном мире многообразий и миллионов? Только практикуя чуточку одиночества, когда время от времени уходишь сам по себе, чтобы запастись самым ценным золотом на свете: флюидами искренности».
«У меня среди битников есть близкие друзья: Джек Керуак, Аллен Гинзберг и Грегори Корсо. Мы дружим много лет, но не сходимся ни в мировоззрении, ни в литературной деятельности. Мы поразительно разные. Дело тут в общности противоположностей, а не творческих принципов или взглядов на жизнь. Что до литературного значения битничества, то, думаю, оно не столь очевидно, как его общественное значение… Битничество преобразило мир, населив его битниками. Движение битников смело социальные барьеры и стало международным феноменом огромной важности. Битники отправляются куда-нибудь, скажем в Северную Африку, и выходят на контакт с арабами на уровне куда более фундаментальном, нежели белые поселенцы, до сих пор мыслящие понятиями Лоуренса Аравийского. Битничество – важный социальный феномен, мировой социальный феномен».
В своем романе «Путешествие на край ночи» Луи-Фердинанд Селин описывает Нью-Йорк, столицу XX века, следующим образом: «Представьте себе город, стоящий перед вами стоймя, в рост. Нью-Йорк как раз такой. Мы, понятное дело, видели порядком городов – и даже красивых, немало портов – и даже знаменитых. Но у нас города лежат на берегу моря или реки, верно? Они, как женщина, раскидываются на местности в ожидании приезжающих, а этот американец и не думает никому отдаваться, ни с кем не собирается спариваться, а стоит себе торчком, жесткий до ужаса. Короче, мы чуть со смеху не лопнули. Тут поневоле расхохочешься: город встоячку – это же умора» [37] . Эрегированный, заряженный город. Неудивительно, что новейшие течения в мировой художественной жизни послевоенных лет стали плодиться именно здесь, а не во фригидной Европе.
37
Селин Л.-Ф. Путешествие на край ночи. М.: АСТ, 1999. С. 194–195.
Интересующие нас битники также обязаны этому месту своим возникновением в качестве культурного феномена. Изначально то, что лет через десять превратится в целое поколение, представляло собой нескольких молодых людей, собравшихся вокруг расположенного на самом Манхеттене Колумбийского университета – созданный в 1754 году, он был даже старше самих Соединенных Штатов, – кто-то на правах студентов, кто-то просто так, для души. Живым центром компании был юноша по имени Люсьен Карр. Обворожительный, эксцентричный, умный, свободолюбивый, он был достаточно яркой персоной, чтобы среди серого цивилизованного студенчества собрать вокруг себя таких же нестандартных и взрывоопасных молодых людей, каким был и он сам. Мы знаем, как звали главных из этих людей: Аллен Гинзберг, Джек Керуак, Уильям Берроуз.