С новым окружением он был уже знаком. Наставником и непосредственным соседом его оказался Лапин, дотошный и всеведущий советник по финансам, имевший, если можно так сказать, и сложную и оригинальную натуру. Для тех, кто меньше знал его, это был непроницаемый, тяжелый на подъем и неприступный человек с одутловатым сангвиническим лицом и переменявшейся от «редьки до крахмальной патоки», – как сам он говорил, когда желал кого-нибудь поддеть, двусветной и двухтактной мимикой. Когда его неотразимо-неподвижный взгляд из-под кустистых сросшихся бровей, сначала упираясь в грудь, старался пригвоздить вошедших к месту и те, переполняясь чувством пиетета, пускались в путаные объяснения или сникали, то Лапин сразу же стирал с лица суровость. Легким панибратским мановением руки он подзывал просителей, усаживал перед собой на стул, который был с апоплексическими сломанными ножками, и говорил:
– Слышал я о вашем деле, слышал. Так вы хотите, чтобы я помог?
Выслушав обычно утвердительный ответ нетвердо ощущавших под собой опору посетителей, он начинал рассказывать какой-нибудь курьезный случай
или подоплеку происшествия, о каковых он вычитал в газете. При этом он следил за выражением лица просителя и ожидал, чего и как тот скажет. Подверженный стихийной перемене настроений и безнадежно как от малярийной лихорадки сам страдающий от этого, на первый взгляд он презирал всех малоопытных клиентов, включая нагловато-торопливых ходоков из смежных департаментов, являвшихся за помощью, по выражению его, как на свои же именины (делая тут, правда, малую поблажку более чувствительному полу). Но это была видимость, на самом деле, он в такой манере защищался. Для тех, кто ближе знал его, это был большой охотник до залежалых неразгаданных кроссвордов, корпоративных вечеринок и гурман. В случавшихся иной раз обсуждениях, когда затрагивались социально значимые темы, радея за «идею, а не за девиз», по каждому вопросу он тут же выдвигал свои соображения и, защищая их, бывал довольно резок. И все же свое подлинное кредо перед сослуживцами Лапин целиком не раскрывал, но полагался в этом, как ни странно, больше на перо и на бумагу. В отделе всем запомнился его публицистический конфуз. В начале летнего сезона, располагая раздобытой где-то информацией и временем, он написал две недурных статьи на злобу дня и напечатал их – «польстившись на соблазн» – в явившейся как дождевики из-под земли демократической безгонорарной прессе. Падкой на сенсации и позаторможенной в период отпусков редакции материал понравился: она без промедления ответила бесплатным номером с одной его статьей и вложенным купоном полугодовой подписки. Прочтя хвалебное послание в конверте, Лапин обругал редактора по телефону, оставив тому право сатисфакции, а даровой купон, задевший его как пощечина, с кратким и горячим пожеланием тут же отослал обратно. Он заявил, что уж никак не ожидал такого отношения со стороны маститого когда-то массмедийного издания, которое поисписалось, видно, до того, что подошло к моральному банкротству. А на саму редакцию, тянувшую за свой сухарь лямку профессиональной подневольности, не то, чтоб осерчал, но больше не желал иметь с ней никаких контактов. Он уверял, что подыскал теперь для своих «философских опытов» более приличных учредителей в окололитературной индустрии. Но все еще переживал тот эпизод, – честил всех нуворишей, которые в воскресный день на паперти гроша не подадут, и тяготел по широте души к масштабным рассуждениям. Вершилось всё это по одному сценарию, как отработанный китайский ритуал. И выглядело так.
Обыкновенно Лапин начинал с проклятого вопроса о погоде, – то есть о глобальном потеплении и непомерном разрастании озонных дыр, казавшихся ему особо мрачным знаком, при ускорявшейся абляции и беспримерной аномалии геомагнитных полюсов (как правило, с отдельным оборотом речи насчет шныряющих враждебных НЛО и иже с ними тектонических подвижках).
– Иные говорят, мы сами это создаем, будто бы от своего невежества чего-то там домысливаем, поэтому, мол, всё такое заслужили. Чушь! И здесь и дома своей благоверной говорю, что – чушь. Но ключевое слово, которое они хотят в нас всеми силами внедрить, заметьте: заслужили.
Упомянувши об озонных дырах и подвижках, он неторопливо лез в карман – и оставлял на время руку там, как, позабыв, зачем он это сделал. Затем, расслабленно заваливаясь через подлокотник кожаного кресла, он делал рекурсивный переход к колонке новостей в «Ведомостях», произносил две-три мудреных фразы касательно финансовой политики, выстраивая их мастерски в таком ключе, что без прозрачности и чувства локтя, достичь порядка в этом деле невозможно. И после паузы, в течение которой его обширнейший льняной платок проделывал круиз от брючного кармана к щербатому утесу подбородка и обратно, а кормчий заразительно чихал, что походило на раскат прибоя. – Только уже после этого он вновь гагатом неподвижных глаз смотрел на Статикова и как бы в продолжение текущей темы сообщал (хотя, на что конкретно сетовал, неясно) про подлую манеру некоторых украдкой что-то бормотать.
– Помилуйте, зачем же на латыни? А золото, фамильное, он вам не предлагал? Чего-то всё же дешево, я вам скажу, не в авантаж! Супруга-то ведь – стюардесса, знаете? Каир, Афины, Рим…
Здесь в комнате срабатывал секретный механизм как в музыкальном аппарате, снабженном поворотным барабаном с перфорацией. Элеонора Никандровна, сидевшая наискосок от Лапина (теперь она была в красиво завитом, с тонами перламутра парике и уверяла, что проводит ежегодный отпуск не одна: сначала на Сейшельских островах, а после со своим любимым, в Турции), форшлагом кашляла и говорила с придыханием и сглатывая лишние слова:
– А что за это знааям, аа? говорено! Скажите, Фил-Ипаатч!
Полуглухой эксперт Калугин – Филарет Ипатьевич, как аравийский бедуин под перевязанной бинтами пальмой, истово кивал. Упоминать о Шериветеве, мятежный дух которого все еще витал здесь, было неприлично.
Статиков от всей души хотел бы чем-то сдобрить этот сатирический портрет, смягчить его хоть задним бы числом мажорными тонами. Но он тогда уже настолько свыкся с тем, что видел ежедневно,
и сам проникся тем же отношением, что постигал это не обостренным чувством, по крайней мере, без противоречиво-негативной рефлексии, что вообще-то было в жизни свойственно ему. Вне службы или в небольших командировках, которые он сам себе устраивал, чтобы не зацикливаться на текучке, этот специально выделенный, все примечающий учетно-резюмирующий орган отдыхал. Но только он входил в служебное парадное и направлялся в Зимний сад, который, следуя пришедшей моде, все чаще уже называли «малым офисом», его рассудок точно термопара перестраивался. Наверно то же было у его коллег, у всех, кто ежедневно с ним здоровался и по-приятельски оказывал содействие в работе. В чужих просчетах или слабостях «реалистический поход и здравый смыл» пробовал найти любое преимущество и выгоду, которую он мог бы для себя извлечь. «Ан дежемый недесным убо аз?» – как вероятно выразился бы Шериветев. Да, чем больше отрицаем мы чего-нибудь в своей душе, тем, видно, больше от того зависим. Еще за год до этого, попав как «ренегат и верхогляд» в немилость и после этого, причем своим же коллективом осужденный и отторгнутый (Доронин избегал произносить фамилию, использовал любое имярек), наверное, он только усмехнулся бы, узнав, что эдакий пустяк кого-нибудь тревожит. И все-таки докучливые мысли в одной упряжке со словами подсидел и выжил, хотя и с сослагательной частицей «бы», но приходили. И оттого что они приходили, будто бы ища доступную извилину в мозгу, чтобы отложить там яйца, на новом месте поначалу было неуютно. Одолеваемый приливами самовнушения, чрезмерно требовательный к самому себе, он просто так уж все это воспринимал. Сказать по совести, он и упрекнуть себя ни в чем не мог. Наоборот, когда он размышлял о Шериветеве, припоминая их беседы в верхней галерее, и взвешивал в уме все «за» и «против», ему сдавалось, что, откажись он еще раньше от чего-то, скажи чего-то или поступи не так, то он бы непременно проиграл. И проиграл бы он не только в том, что делало устойчивым его служебный статус и авторитет в глазах коллег, он мог бы потерять тут сразу же во всем. Внутренне он был не готов к такому обороту. Следуя тем эвристическим и неизведанным путем, каким шел в жизни Шериветев, подталкивая вроде и его к тому же, он мог бы потерять тут куда больше, нежели все то, чего уже имеет и еще сможет, если уж отчаянно захочет, получить. Как по своим воззрениям, так и по этическим критериям, он хоть и имел аналогичные суждения, однако не был Шериветевым, да и не хотел им быть. И это положение, или должностная конъюнктура, какой бы отрицательной реакции в его душе такое словосочетание ни вызывало, являлось более существенным, имело во сто крат превосходящий вес, чем увеличенная премия к зарплате или послужные бонусы. Под действием того, чужое неприятие любого неформального инакомыслия, – то есть хоть бы незначительное отступление от общепринятых, укоренившихся и зачастую ложных представлений, – он понимал как непреложную и объективно-обусловленную данность. Свое же отношение, то есть внешнюю терпимость к этим проявлениям, – как субъективно-преходящую и вынужденную меру, как своеобразный умственный радикализм. Это был такой радикализм, который даже возвышал его в своих глазах, поскольку был необходим, чтобы сократить, насколько получалось, всю меру расхождения с позицией других. Причем неважно, была ли та позиция заимствована у кого-то, временна или же со своего плеча, родная. Когда он думал так, то полагал, что если он осознает свою условную терпимость и коловратность всяких перемен, способен здраво рассуждать и еще видит в отношениях иных людей не более чем пережитки варварства, прожорливую зависть или мракобесие, то может запросто вернуться к прежним основаниям в себе. Трудолюбивый и усидчивый, он не зацикливался на таких вопросах, все эти мысли проходили как бы стороной, в душе он ими брезговал, при этом честно выполнял свою работу. А если так, он рассуждал, то значит, дело поправимо. Беда была лишь в том, – и тут, пожалуй, окопалась главная помеха, да и не только его личная, что тем, кто раз от раза это повторяет, обычно уже нечего терять.
И вот за этим назначением, когда уж на носу был годовой баланс, а жизнь, переболев служебной лихорадкой, покладисто вошла в размеренное русло, последовала маршем цепь других коллизий, таких беспрецедентных, говорили, что и взять в толк никто не мог.
В конце второй декады декабря, бесснежного и лютого от этой незадачи, зная, что по четвергам начальство редко вызывает, Статиков с дурным предчувствием вошел в похожий на паноптикум роскошный кабинет. Ноздри его тут же уловили запах прели: в двух алебастровых сосудах на скрещенных подставках в нише – агонизировали георгины, квелые и пунцово-свинцовые как птичьи потроха. Спортивный арбалет, до этого привинченный к стене тремя никелированными скобами, уже исчез. Нелишне было бы сказать, что смена атрибутов обстановки, следуя превратностям судьбы, здесь происходила регулярно. Выходец по материнской линии из сказочной страны зороастрийских магов и Шехерезады, Доронин слыл большим поклонником всего изящного, и антиквариата и браканта. Когда он видел что-то стоящее (Статиков отметил это как-то раз на ежегодной промтоварной ярмарке, с развернутым на финише недюжинным аукционом), его продолговатое лицо, как у питона, становилось хищным. Предметы это уважали и будто сами шли к нему… Без сколь-нибудь реальной надобности, впрочем, служа как бы своей мазуркой и бурре – облагороженной придворными балами, вольной и непринужденной пляски галльских дровосеков, своеобразной декорацией на будничном фасаде жизни. Но также быстро он и к людям и к вещам охладевал.