Бодлер
Шрифт:
Должен ли я говорить Вам, человеку, догадывавшемуся об этом не более других, что в эту жестокую книгу я вложил все свое сердце, всю свою нежность, всю свою (замаскированную) религию, всю свою ненависть? Верно, позже я писал совсем другое, всеми святыми божился, будто эта книга — произведение чистого искусства, обезьянничанье, жонглерство, но ведь я врал как сивый мерин.
(Письмо от 18 февраля 1866 г.).
Он позволил устроить над собою судилище и смирился с судьями, в письме он даже уверял императрицу, что «правосудие обошлось с ним с непревзойденной куртуазностью»; более того, он стал домогаться оправдания в глазах общественного мнения, поначалу сочтя себя достойным ордена, а затем и избрания в Академию. Выступив против гех, кто мечтал об освобождении человека, — против Жорж Санд, против Виктора Гюго, он встал на сторону собственных палачей — Анселя, Опика, имперских полицейских и академиков;, он сам пожелал отведать их бича, умолял, чтобы его силой принудили жить по их заповедям: «Если какой-либо человек до такой степени привык к лени, пустым мечтам и безделью, что вечно откладывает на потом наиважнейшие дела, и если другой человек в одно прекрасное утро поднимет его ударами бича и будет безжалостно хлестать, покуда тот, не умея трудиться ради удовольствия, не станет трудиться из страха, — разве этот бичующий не есть на самом деле его друг и благодетель?» А ведь Бодлеру довольно было пустячного жеста, движения мысли, просто взгляда, направленного прямо в лицо собственным кумирам, — и оковы были бы сброшены. Однако он этого не сделал; всю жизнь он судил собственные грехи и позволял судить их другим, руководствуясь общей мерой. Ведь это именно он, проклятый поэт, автор запрещенных стихов, написал однажды:
Все
Невозможно вообразить себе более полного отречения: Бодлер заявляет, что в одиночку обрести добродетель ему не под силу. В нем нет и намека на нее, и окажись он предоставленным самому себе, то даже не знал бы, в чем. ее смысл. Главным достоинством этой добродетели, которая доступна лишь пророкам и которую силой, с помощью бича вдалбливают людям жрецы и священники, оказывается то, что она сильнее отдельных индивидов. Не людьми она создана, и не людям в ней сомневаться; их удел — питаться ею, словно манною небесной.
Многие скажут, что виной всему, несомненно, — христианское воспитание Бодлера. Оно действительно наложило на него неизгладимую печать. Вспомним, однако, путь, проделанный другим христианином (правда, протестантом), — Андре Жидом. В конфликте между его аномальной сексуальностью и общепринятой моралью он принял сторону первой и восстал против второй; исподволь, словно кислотой, подтачивал он сковывавшие его железные принципы; то и дело оступаясь, он все же шел к собственной морали, изо всех сил пытаясь создать для себя некий новый свод законов. Между тем печать наложенная на него христианством, была не слабее, чем у Бодлера. Все дело в том, что Жиду хотелось освободиться от власти Добра, принадлежащего другим; он не позволял относиться к себе как к паршивой овце. Оказавшись в положении, сходном с бодлеровским, он сделал иной выбор, пожелал иметь чистую совесть; Жид понял, что освобождение возможно лишь в том случае, если он сам для себя — решительно и безоглядно — создаст как понятие о Добре, так и понятие о Зле. Отчего же в таком случае Бодлер, этот прирожденный творец и певец творчества, в самый последний момент спасовал? Отчего все свои силы и все свое время он употребил на защиту тех самых норм, которые превращали его в преступника? Отчего не взбунтовался против той несвободы, которая изначально обрекала его волю и сознание на «нечистоту»?
Вернемся еще раз к пресловутому понятию «непохожести», которой мы не имеем возможности насладиться в процессе творческого акта, поскольку именно в момент творчества творец, преодолев ограниченность своей индивидуальности, взмывает в чистое небо свободы; в этот момент он уже не есть что бы то ни было, он делает. Разумеется, при этом он созидает некий конкретный объективный предмет, обладающий независимым существованием. Однако пока длится процесс работы, этот предмет еще не отделился от творца, а когда работа заканчивается, творец лишается возможности слиться с предметом: ему остается лишь созерцать его, подобно тому как Моисей созерцал землю обетованную. В дальнейшем мы покажем, что Бодлер сочинял стихи, чтобы обрести в них собственный образ. Однако этого ему было мало: ему хотелось наслаждаться своей «другостью» каждый день. Свобода, эта великая созидательница ценностей, возникает прямо из небытия; поэтому-то Бодлер и страшится ее. Случайность, неоправданность, безосновность — вот что на каждом шагу подстерегает человека, стремящегося осуществить в мире некую новую реальность. Если эта реальность и вправду совершенно нова, если она никем не была востребована и ни один человек на земле не ожидал ее появления, то, значит, она излишня, как, впрочем, и ее творец.
Бодлер же пытается утвердить свою единственность, оставаясь при этом в рамках сложившегося мира. Поначалу он заявил об этой единственности яростным бунтом против матери и отчима, причем дело идет именно о бунтарском, а вовсе не о революционном акте. Революционер стремится изменить мир, он преодолевает его наличное состояние ради будущего, ради созидаемой им новой системы ценностей; что же до бунтаря, то для него важно в неприкосновенности сохранить все те несправедливости, от которых он сам же и страдает, дабы иметь возможность взбунтоваться против них. Вот почему в его душе всегда гнездится нечистая совесть и смутное чувство виновности. Он не хочет ни разрушать, ни преодолевать; он удовлетворяется возмущением против существующего порядка. Чем яростнее его наскоки на этот порядок, тем с большим почтением он втайне к нему относится; законы, которые он предает столь громогласному поруганию, на самом деле бережно хранятся в сокровенных глубинах его сердца; исчезни они — и само его существование потеряет всякий смысл и оправданность, и он вдруг очутится в столь пугающей его пучине безосновности. Бодлеру никогда и в голову не приходило подрывать идею семьи; напротив, можно сказать, что ему так и не удалось выйти из стадии детства.
Для всякого ребенка его родители — Боги; их дела и суждения воспринимаются им как нечто абсолютное; они воплощают Мировой Разум, закон, смысл и цель самого мироздания. Когда эти божественные существа останавливают на ребенке свой взгляд, то оказывается, что в нем — сокровенное оправдание всего его существования, придающее ему определенность и его освящающее; ведь если богам не дано ошибаться, то, значит, ребенок именно таков, каким они его видят. В его душе не возникает ни колебаний, ни сомнений; разумеется, сам он не способен уловить ничего, кроме неясной смены собственных настроений, однако Боги на то и Боги, чтобы быть хранителями его вечной сущности; он знает, что хотя ему и не дано познать эту сущность, она есть, знает, что истина о нем заключается не в том, что он способен сам знать о себе, но таится вот в этих широко раскрытых, таких страшных и таких ласковых глазах, обращенных прямо на него. Он — истая сущность среди других столь же истых сущностей, и, стало быть, у него есть свое место в мире — абсолютное место в абсолютном мире. Этот мир обладает полнотой, в нем все справедливо, и все, что в нем есть, с необходимостью должно было быть. Бодлер всю жизнь с тоской вспоминал о той любви, которую ему довелось испытать в райских кущах своего детства. Гениальность он так и определил: «добровольный возврат в детство». «Ребенок все видит словно впервые, — так, будто он находится в состоянии непрекращающегося опьянения». Бодлер, к сожалению, забывает сказать, что опьянение это совершенно особого свойства. Спору нет, для ребенка и вправду все внове, однако то, что ново для него, уже было увидено, поименовано и подвергнуто классификации другими людьми; на любом предмете, предстающем детскому взору, словно бы наклеена этикетка; он внушает бесконечное доверие и выглядит неколебимо надежным именно потому, что на нем запечатлелся взгляд взрослых. Ребенку ведь не приходится открывать неведомые края и страны, он всего лишь листает альбом с картинками, рассматривает гербарий, прохаживается по уже освоенным владениям, словно собственник. Вот по этой-то абсолютной защищенности, которую способно дать только детство, Бодлер и тоскует. Драма начинается в тот момент, когда ребенок взрослеет и, став выше родителей, пытается заглянуть им через плечо. И что же? за их спиной он не обнаруживает ничего: переросши родителей и, возможно даже, решившись подвергнуть их объективирующему суду, он узнает о существовании своей собственной трансцендентности. Отец и мать словно бы уменьшились в росте, их существование стало не таким важным, не таким значительным — неоправданным и не подлежащим оправданию; их царственные мысли, некогда отражавшие смысл мироздания, оказались низведены до уровня мнений, изменчивых настроений, а это означает, что весь мир ребенку придется строить заново, что вещи сдвинулись со своих мест, и само их расположение потеряло несомненную очевидность; поскольку же они перестали быть объектами Божественного Разума, поскольку взгляд, обращенный на них, превратился в крошечный огонек среди множества других таких же огоньков, постольку ребенок утрачивает свою сущность и свою истинность; неожиданно оказывается, что те смутные настроения и неясные мысли, которые он принимал за беспорядочные отсветы метафизической реальности, на самом деле являются единственным способом его существования. Жизненные обязанности, ритуалы, конкретные и строго определенные обязательства — все это разом куда-то исчезает. Неоправданный, не подлежащий оправданию, ребенок вдруг узнает о своей страшной свободе. Ему надлежит все начать заново, возникнуть в одиночестве из небытия. Вот этого-то Бодлер и не хочет, не хочет ни за что на свете. Родители для него — все те же кумиры, пусть ненавистные, но кумиры. Он не устанавливает
(Пер. П. Антокольского.)
Привлечь внимание и взгляд великанши, почувствовать себя домашним зверьком, вести, подобно котику, праздное, сладострастное и развращенное существование, жить в аристократическом обществе, где гиганты, человекобоги без него и за него решили, в чем смысл мироздания и какова его, Бодлера, цель жизни, — вот сокровеннейшая мечта, которую он лелеет: ему хочется наслаждаться той ограниченной свободой, которой пользуется шикарная зверушка — беспечная и бесполезная, вволю играющая под присмотром строгих хозяев. В этой мечте, разумеется, нетрудно различить черты мазохизма; сам Бодлер называл ее сатанинской, ибо отождествлял себя с животным; он, пожалуй, и вправду мазохист в той мере, в какой потребность в признании побуждает его стать объектом для взыскательного сознания взрослых. Кое-кто вдобавок заметит, что Бодлеру хочется стать не только домашней кошкой, но и, еще в большей степени, грудным младенцем, которого моют, кормят и одевают сильные и красивые руки. И это, конечно, верно. Причина, однако, не в том или ином конкретном событии, якобы задержавшем развитие Бодлера, и не в какой-то травме, которую к тому же невозможно доказать. Он тоскует о временах раннего детства потому, что оно освобождало его от экзистенциальной заботы, потому что тогда он целиком и полностью был вещью, роскошной вещью для взрослых, этих ласковых ворчунов, полных заботы о нем, потому что тогда — и только тогда — могла воплотиться его мечта о том, чтобы с ног до головы быть окутанным взглядом других.
Однако чтобы приговор, выносимый Бодлеру и отводящий ему определенное место в мироздании, не мог быть обжалован, мотивы его поведения должны носить абсолютный характер. Иными словами, отнюдь не покушаясь на священный статус собственных судей, Бодлер не собирается оспаривать и ту идею Добра, из которой они исходят, вынося свои вердикты. Раз он должен быть признан виновным по всем статьям, раз его единственность метафизична, то, значит, существует абсолютное Добро. Не будучи ни предметом любви, ни абстрактным по своей сути императивом, такое Добро отождествляется для Бодлера с повелевающим и клеймящим взглядом другого. Поэт вывернул наизнанку обычное соотношение: для него первичен не закон, а судья. Однако кому принадлежит этот могучий пронизывающий взгляд, ставящий Бодлера на отведенное ему место, «объективирующий» его, «несущий в себе как Добро, так и Зло»? Матери? генералу Опику? или «всевидящему Богу»? В сущности, это безразлично. В новелле «Фанфарло», опубликованной в 1847 г., Бодлер исповедует атеизм. «Подобно тому, как он был набожен до исступления, он стал атеистом до безумия». Вероятно, веру он утратил на исходе своей бурной и загадочной молодости. Впоследствии он обратился к ней лишь однажды — в 1861 г., во время душевного кризиса. В 1864 г., незадолго до того, как оборвалась жизнь его разума, он пишет Анселю:
Я терпеливо изложу все причины, побуждающие меня питать отвращение к роду человеческому. Когда я останусь в полнейшем одиночестве, то примусь искать для себя какую-нибудь религию… а оказавшись при смерти, отрекусь и от этой последней религии, чтобы ясно показать свое отвращение ко всеобщей человеческой глупости. Как видите, я не изменился.
Похоже, таким образом, что католические критики проявляют излишнюю смелость, объявляя Бодлера своим. Впрочем, вопрос о том, был ли Бодлер верующим, не так уж и важен. Если он и не считал существование Бога реальностью, то во всяком случае в его грезах это существование рисовалось как притягательный полюс. В «Фейерверках» он пишет:
Даже если бы Бога не существовало, все равно религия была бы святой и Божественной. Бог — вот единственное существо, которому, чтобы всевластвовать, даже нет надобности существовать.
Таким образом, природа и функции этого всемогущего существа оказываются неизмеримо важнее его фактического существования. Необходимо отметить, что бодлеровский Бог беспощаден. Он посылает своих ангелов для того, чтобы они терзали несчастных грешников. Его закон — это «Ветхий завет». Между ним и людьми нет посредника: можно подумать, что Бодлер и знать не знает о Христе. Даже Жан Массен отмечает это «трагическое незнание Спасителя» (Massin J. Baudelaire devant la douleur (Collection "Hier et demain"). N 10. P. 19.), и причина в том, что Бодлер хочет не столько спасения, сколько суда; или точнее: спасение для него — в самом вердикте, указывающем любому человеку его место в упорядоченном мире. Жалуясь на свое безверие, Бодлер продолжает тосковать о свидетеле и о судье: