Болотный цветок
Шрифт:
Располагая личными и довольно значительными средствами, она всегда жила богато и широко; но прожила ли она свое состояние, я — не знаю, хотя это вполне возможно ввиду ее страсти к игре. По мнению мадам Шванеман, она дурит, чтобы заглушить любовь к мужу, которого все еще не может забыть. Кроме того она морфинистка и злоупотребляет этим, по словам доктора Морелли.
— Грязная история и в результате — разбитая жизнь. Но тот ли это генерал Адауров или нет, все равно. Я не понимаю, как отец решается оставлять свою дочь на руках подобной матери, — заметил барон.
В это время Мариетта подала вечернюю почту, и Реймар принялся за чтение газет, а
Эмилия Карловна уже кончала свой обход сада, когда стук остановившегося у калитки экипажа привлек ее внимание.
Это вернулась Адаурова дочь и, увидав хозяйку, подошла к ней здороваться.
— Вы уже вернулись, Марина Павловна, — с улыбкой встретила ее та.
— Я только проводила маму до казино. Я не могу там оставаться: в зале так шумно и душно, что у меня голова кружится и не хватает воздуха. Кроме того, я ненавижу игру, а бренчанье денег и громкие окрики крупье мне действуют на нервы. Поэтому я всегда только мешаю маме.
— Вы так и останетесь наверху одна до приезда мамаши?
— Да, конечно. Дома так хорошо: тихо и воздух такой чудный, мягкий; а я люблю тишину и покой. Я все какая-то усталая…
— Нет, это невозможно. Вы напьетесь с нами чаю на балконе, а вашу шляпу и перчатки я отошлю.
Марина, видимо, колебалась.
— Благодарю вас, вы очень добры. Правда, у нас скучновато, когда никого нет дома. Но вы не одни, с вами ваш племянник… — в замешательстве пробормотала она.
— Так что же? Это ничего не значит. Или вы его боитесь? Совершенно напрасно, он совсем не злой, — засмеялась Эмилия Карловна и, взяв под руку молодую девушку, повела ее к террасе.
— Вот привела свою любимицу и прошу тебя, Реймар, развлечь ее, пока я занята с садовником, — поднимаясь на ступеньки крикнула она племяннику. — Должна предупредить, что она тебя боится.
Барон вскочил и пошел навстречу.
— Что я слышу, Марина Павловна? Вы меня боитесь, отчего? Я никогда не считал себя таким страшным, чтобы пугать молодых барышень, — весело улыбаясь сказал барон, удерживая протянутую ему ручку в своей.
Он повернул кнопку, и яркий электрический свет озарил Марину, которая остановилась у кресла хрупкая и нежная, точно видение. Большие бархатные глаза застенчиво и грустно смотрели на него; даже в эту минуту личико ее осталось бледным.
Барон восторженно глядел на нее, и в голове его мелькнула мысль:
«Тетя права, она дивно хороша!»
— Ну-с, признавайтесь — почему вы меня боитесь?
Марина тряхнула хорошенькой головкой.
— Я не то что именно боюсь, хотя у вас и очень строгий взгляд. Но я знаю, что вы осуждаете нас, особенно маму; я это прочла в ваших глазах, а кроме того еще что-то, похожее на презрение, — она глубоко вздохнула.
Яркая краска залила лицо барона. Он взял похолодевшую руку Марины и крепко пожал ее.
— Вы преувеличиваете и несправедливы, — виноватым тоном заговорил он. — Могу ли я презирать такую невинную душу, как вы? Но я хочу быть откровенным: вашу мать я осуждаю за то, что она водит свою дочь в эту игорную трущобу, притон дьявола; но это и все, клянусь вам. Да какое же право, наконец, я имею делаться вашим судьей?
— Да кто же может запретить вам высказывать ваше мнение? На прошлой неделе я невольно слышала ваш разговор, когда вы жестоко осуждали маму. Я могу только сказать, что вы несправедливы и не знаете, что она глубоко несчастна и страдает; все это она делает для того, чтобы забыться…
Барон
Ему теперь было совестно, но не мог же он сказать Марине, что на матери лежат другие обязанности, а не только искание забвения в безумствах, хотя бы и для того, чтобы заглушить свое горе. Но он нашелся.
— Мать должна посвящать все силы души, всю любовь, на которую способно ее сердце, заботам о своем ребенке, а у вашей мамаши не хватает, кажется, для вас времени.
В голосе, помимо его воли, послышалось все-таки осуждение, и Марина, снимавшая в это время печатки, нерешительно взглянула на него.
— Вот у вас опять этот строгий вид, которого я так боюсь; а все же вы ужасно неправы. Мама меня любит, она меня не отпустила от себя; вот папа меня не любит и за десять лет ни разу не попытался меня повидать.
Облачко грусти набежало на нежное личико Марины.
— А воспитывались вы дома, при вашей maman ?
— Воспитывалась? Да везде понемногу, но до одиннадцати лет провела у мамы. Я была болезненна и учиться много не могла, а моя гувернантка Сюзанн больше занималась хозяйством в доме и гостями, чем мной. Обо мне часто забывали, и я нередко засыпала где-нибудь в кресле, не раздеваясь. У меня была полная свобода лакомиться сколько угодно, я присутствовала на обедах и ужинах, когда бывали гости, но мне, конечно, становилось скучно. Все играли в карты, Сюзанн шепталась с каким-нибудь волочившимся за ней офицером, а я забьюсь, бывало, куда-нибудь в угол и сплю…
Потом мама отдала меня в пансион в Женеве, где я пробыла четыре года. Это было счастливое время, и там я, по крайней мере, отдохнула: вовремя вставала и вовремя ложилась, а главное училась. Я любила учиться, да и все преподаватели были очень добры ко мне. А прошлой весной мама объявила, что мое образование кончено, и взяла меня из пансиона. Лето мы провели в Виши, потом поехали в Биарриц, а затем вернулись в Париж, где мама живет постоянно.
Зима опять была крайне утомительна: одни только балы, театры, визиты и нескончаемые совещания с портнихами. Такая, право, тоска, а главное ни минуты отдыха. Зато как я обрадовалась, когда в феврале на весь пост я поехала к своей тетке, игуменье, в монастырь. Ах, если бы вы только знали, как чудно я провела время.
Марина оживилась, и в ее лучистых глазах вспыхнуло восторженное настроение.
— Там я снова научилась молиться, что совершенно забыла. С тех пор, как меня разлучили с папой и старой няней, никто не говорил со мной ни о Боге, ни о молитве.
— Как, а в пансионе?
— Там воспитанницы были либо лютеранки, либо католички, и я, как православная, не присутствовала на уроках закона Божия, а общие молитвы меня не трогали. Зато в монастыре дело было иное.
Во-первых, я здесь столкнулась с богомольцами, которые отовсюду, и часто издалека, стекались на поклонение святыням; а глубокая, твердая вера этих бедняков не могла не тронуть мое сердце. Затем, тихая жизнь и непрерывная, неслышная работа в обители необыкновенно успокоительно на меня действовали; мне казалось, точно вся мирская суета, все страсти и горести людские остались где-то там, далеко за святой оградой и не смеют перешагнуть за ее врата. Особенно хорошо было в церкви на вечерней службе: просторный храм тонул в таинственном сумраке, сквозь облака кадильного дыма блестели, точно звезды, огни лампад перед иконами, а дивное монастырское пение убаюкивало и уносило душу от земли и ее невзгод ввысь.