Большая родня
Шрифт:
Леса залили дорогу таким туманом, что даже нельзя было рассмотреть масть лошадей. Позади заурчала машина, плавно подъехала и остановилась возле задней телеги.
— Господин обер-лейтенант! — радостно кинулся навстречу Альфреду Шенкелю. И вдруг сник: какое пасмурное и сосредоточенное лицо у немца, каким холодом веют его глаза!
— Вэк! — офицер резким взмахом руки приказал ему сойти с дороги.
— Как вэк? — посмотрел в неумолимые глаза.
— Домой возвращайся, — угрожающе ступил шаг вперед, и Варчук, обливаясь потом, вдруг понял все,
— Хорошо, господин обер-лейтенант. Возвращаюсь назад, — и, до боли схватившись обеими руками за повод подручного коня, начал поворачивать телеги.
Офицер локтем оттолкнул его и направил лошадей, как они и шли.
— Не пущу! — громко крикнул Сафрон, теряя равновесие, но не выпуская повода из рук. — Не пущу! — еще громче закричал.
И уже не только страх, но и решительность была в его надломленном голосе, та минутная решительность, что и труса делает смелым. Он не мог потерять свое добро: без него остался бы в одиночестве только с одним страхом, а с таким единственным спутником долго не проживешь. И это тоже понимал Сафрон.
Шенкель ударил его в грудь, а потом ногой пнул в бедро. Отступив назад, Варчук в дикой решительности метнул руку в карман, где лежал парабеллум. Но офицер опередил его. Перед Сафроном в страшной и холодной круговерти мелькнуло перекошенное злобой лица обер-лейтенанта, кусок телеги, груженной сокровищами, и лошадиная, вздыбленная вверх голова. Снова душа труса сковала все его движения, и рука не подняла оружие.
И уже мертвый от разрыва сердца он получает щедрый свинцовый подарок — всю обойму своего браунинга вогнал фашист, выбивая злость и боязнь из безжизненного тела. Однако не выбил — они безобразной маской исказили старое помятое лицо, грязными слезами налили жидкие и опустошенные глаза…
XLІ
Незабываемые мартовские ночи тысяча девятьсот сорок четвертого года. Мокрый снег, дожди и туманы, туманы. Отступает враг. Враг отступает.
Вывозит награбленное добро, битыми дорогами гонит людей и скот, устилает трупами заплаканную землю. Запылали побугские села, согревая холодное серое небо, осветляя теплым пеплом набухший чернозем.
Дымом, и кровью, и пламенем, и урожаем пропахла земля.
Дмитрий, вдыхая горьковатый и пресно-пьянящий дух безграничных полей, настоянных на сырой полыни, каждую ночь водил в бой своих партизан. Однажды на рассвете, возвращаясь в леса, он вдруг остановился посреди поля, радостно застыл, а потом снял шапку и прижал к груди.
— Дмитрий Тимофеевич, что с тобой? — подошел Тур.
— Слышишь, брат? Даль заговорила. Орлы в родные края летят, — охватил сильной рукой узкие плечи комиссара, и тот закаменел возле командира, потом вытянулся, ступил шаг вперед и снова, словно не доверяя себе, замер на месте. Повлажнели ободки его глаз, и когда он глянул на Дмитрия, с удивлением заметил, что глаза командира засверкали слезами.
— Наши приближаются, Дмитрий Тимофеевич! Наши приближаются! —
— Наши! — наклонился к комиссару, трижды поцеловались и снова застыли посреди поля.
Весенними ярыми громами отзывалась даль.
Вот оно, долгожданное, властно постучало у ворот подольского приволья. И верилось и не верилось. И прислушивались партизаны к первому грому, боясь дышать, слово промолвить.
— Товарищи партизаны! В честь славной Красной Армии трехкратный салют! — радостно скомандовал Тур.
Выстрелы смешались со звонким «ура». Чубатые головы припадали к головам, в могучих партизанских объятиях трещали кости.
— Пантелей, хоть не задуши, а то мне еще своих увидеть хочется, — вырывался из медвежьих объятий Николай Остапец.
Дмитрий после минутного забвения отыскал глазами Андрея и подошел к нему. Глубокие темные глаза парня сияли таким восторгом, какой бывает только у детей и влюбленных юношей. Не спуская глаз с сына, Дмитрий сегодня по-новому пережил родительское чувство любви. Он увидел в этом стройном подростке не только свое дитя, свою кровь, а и своего товарища, защитника родной земли, земли, которая уже просыпается, чувствуя настоящую весну.
И впервые за все это время ему захотелось взять сына на руки, почувствовать возле своей груди, понести, как когда-то нес его в ненастье. И наверное, сын тем подсознательным течением, которое всегда наперед раскрывает чувства родных по одному блеску глаз, мимике лица, недосказанным словам, понял своего отца, подошел к нему, протягивая небольшие красные руки. И Дмитрию показалось, что это не руки сына он берет в свои, а охватывает само счастье, чтобы никогда-никогда не выпустить его.
— С праздником вас, отец.
— С праздником, сын…
И пошли рядом к почерневшему лесу, касаясь плечом плеча, охваченные молчаливой радостью и любовью ко всему странному миру, к той чистой тайне, которая совершается вокруг, приближается к ним.
— Отец, посмотрите сюда, — немного отошел от дороги Андрей и показал пальцем на маленькую прогалинку, прикрытую тонким одеялом зернистого сырого снега. Посреди прогалинки, вокруг почерневшего пня, кружочком пробилась земля, и на ней закрасовались первые, еще с закрытыми глазами, подснежники, подходя к самой линии снега.
— Жизнь начинается, — тихо промолвил Дмитрий, и эти слова легко и величественно перенесли его в родные просторы, заплескавшиеся под искристым югом пшеницами, и девичьими песнями, и сладкой тоской, от которой сердце не замирает, а собирается шире охватить жизнь.
В полдень Дмитрия и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.
— Вот они, герои наши, — приветствовал их Кошевой. — Готовы отправляться на соединение с Красной Армией?
— Всегда готовы, Иван Васильевич!
— Советские войска подходят к левому берегу Буга. Фашисты закрепляются на правом. Нам надо снять их в воду, дать дорогу нашим танкистам и пехоте.