Бомба для председателя
Шрифт:
Люс закурил и заставил себя вернуться к беседе: профессор Уолтер-Брайтон продолжал свой часовой монолог о функциональной роли закономерности в истории прогресса.
— Профессор, не надо гневить бога! — Люс поморщился. — О какой закономерности вы говорите?! Неужели прошлая война была закономерна? Или то, что сейчас делается во Вьетнаме? Неужели закономерны нацисты у меня дома? Неужели голод, фашизм, дикость, бомбежки угодны закономерности, запрограммированной — через наши гены — неким высшим разумом?!
Уолтер-Брайтон попросил себе еще стакан пива, отхлебнул глоток и сказал:
— Наше с вами мышление разнится в способе, но едино в выводе. Мы идем разными путями к единственно верному
— Это уже было… — сказал Люс. — Это мой метод, а не ваш способ…
— Всегда считал немцев выдержанной в отличие от нас, американцев, нацией…
— Простите. Умолкаю.
— Только не навсегда, — заметил Уолтер-Брайтон и продолжал: — Так вот, после того, что уже было вами сказано, я стану говорить за вас то, чего вы еще не говорили… Не успели сказать — уговоримся считать так… Эйнштейн ведь начал свою теорию с вольного допуска: «Предположим, есть бог…» Так чего же не договорил Люс, разбивая доводы Брайтона? «Какая, к черту, закономерность, — не договорил мистер Люс. — Не далее как месяц назад взорвали бомбу. Все было подчинено этому взрыву, даже расчеты прогнозов в гидрометеорологическом центре: синоптики считали, что ветра не будет и облако уйдет вверх, к низким слоям атмосферы, а потом воздушные потоки рассеют радиоактивные осадки в безлюдных районах океана. Но случилось непредвиденное: воздушные потоки, зародившиеся за три часа до взрыва бомбы где-то около Гренландии, переместились в Азию и со стремительной, невероятной, непредугадываемой скоростью понесли облако к густонаселенным районам, и десятки не родившихся еще гениев, а подчас и незачатых были убиты волею случая… Непредвиденные потоки воздуха, которые пока бесконтрольны и неуправляемы, смогли убить двух Моцартов, которые родились бы в начале следующего века, одного Ганди, которому в момент смерти было семь минут, и он умер, потому что облако прошло над нашим городом (я сам наблюдал его движение). Резерфорда, который сосал материнскую грудь в Гонконге, и Христа, который играл в пряталки со своей сестрой в Маниле. Она, его сестра, останется в живых, потому что случилось глупое чудо: он облучился, а она нет… Вообще-то, первыми гибнут талантливые — это закон, увы… Следовательно, — должен продолжать мой друг Люс, — одно облако, рожденное одним взрывом ядерной бомбы, уже убило семь человек, искалечило сорок и убьет в течение ближайших трех лет еще человек двести — триста, по самым грубым подсчетам… О какой же закономерности развития вы тут болтали, американец?!» Но американец вам ответил, — сказал Уолтер-Брайтон, — это уже я говорю, — пояснил он, — закономерность всегда рождается случайностью; всякая случайность обязательно выражает какую-то закономерность. Ньютон случайно посмотрел на яблоню и вывел закон земного притяжения. Но ведь он не случайно смотрел на яблоню — дурак смотрит на нее чаще, чем гений; он попросту размышлял, и все его душевные и физические порывы были предопределены заранее рассчитанной программой научного подвига, лишь поэтому фиксация случайного сделалась первоосновой закона, определяющего бытие…
Уолтер-Брайтон снова отхлебнул пива и в тишине, которая была еще более явственной оттого, что под потолком мерно крутились лопасти пропеллера, разгонявшие влажный горячий воздух, добавил:
— А мои соплеменники во Вьетнаме… Я не думаю их оправдывать, спаси
В вестибюле отеля Люса ждали журналисты.
— Что вас будет интересовать? — спросил он. — Подробности берлинского дела? Тогда разговор у нас не пойдет — об этом уже писали наши газеты.
— Вы сейчас в Азии, — заметил высокий молодой китаец с диктофоном на плече. — Мы не любим резкостей сначала, мы, впрочем, умеем быть резкими в конце. Почему вы решили, что нас интересует берлинское дело? Нас интересуете вы — художник Люс.
— Режиссера легко купить, сказав ему на людях, что он художник, — вздохнул Люс. — Мы все страдаем комплексом неполноценности, который замешан на избыточности честолюбия в каждом из нас.
— Значит, поговорим? — улыбнулся журналист и обернулся к коллегам: — Пошли, ребята, Люс зовет нас.
Они спустились в темный бар; глухо урчал кондиционер, было прохладно, и Люс отчего-то вспомнил тот бар в Ганновере, где собрались старички из «лиги защиты чистой любви», и подумал, как давно все это было и каким он тогда был другим.
— Мистер Люс, я представляю газету «Дейли мэйл», меня зовут Ли Пэн, — сказал пожилой, в шелковом черном костюме, седоватый человек, — мне хотелось бы спросить вас: почему вы пришли в искусство?
— Вопрос ваш необъятен. Мне трудно ответить на ваш вопрос. Вообще-то, я не умею говорить. Хорошо говорят поэты и критики… Видимо, человека приводит в искусство желание самовыразиться. Весь вопрос в том объеме информации, которым начинен человек. Что он может выразить? Исповедь хороша, если с ней пришел в мир Руссо. Или шофер, который отдаст себя в руки биофизиков, чтобы те записали на магнитофонную ленту, что живет в нем ежеминутно. Человек весь соткан из противоречий, в нем легко уживается зло с добром. И он, человек, всегда склонен видеть в себе добро. Я не хотел обидеть шофера, простите меня.
— Мистер Люс, вы сказали о комплексе неполноценности. Каждый художник страдает им?
— Категоричность вопроса предполагает категоричность ответа, а я не знаю, что вам ответить. Не просите меня отвечать за всех. Было бы замечательно, научись каждый отвечать за себя.
— Вы индивидуалист?
— Художник не может быть индивидуалистом, поскольку он стремится выразить себя не стене, а людям; каждый художник ищет аудиторию; разобщенность двадцатого века подвигнула искусство на рождение кинематографа: некто точно учел жажду зрелищ и гнет скуки…
— Значит, потребитель создает нужное ему искусство?
— Вам бы за круглый стол интеллектуалов, — усмехнулся Люс, — они великолепно пикируются и точны в рапирных ответах: я имею в виду руководителей интеллектуалов и критиков. А вообще-то вы правы: потребитель рождает искусство. Шекспира родил королевский двор, как, впрочем, и он впоследствии родил новый метод королевского правления, ибо владыки прислушиваются к мнению художника, даже после того, как они отдали приказ казнить его.
— Вы боитесь владык?
— Я боюсь конформизма. Владычество предполагает личностность, а это уже кое-что, поскольку есть возможность либо утверждать явление, либо бороться против него. Конформизм, как высшее проявление утилитарности двадцатого века, безлик, а потому могуч. Можно бороться с ветряными мельницами — их было в Кампо де Криптано не более сорока штук. Невозможно бороться с комформизмом — он суть порождение машинной цивилизации.
— Значит, положение безвыходное, если вы не можете бороться с тем, чего вы больше всего боитесь?