Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
«Когда болят зубы – их вырывают»
(16 августа 1910 г.).
«Понимаешь ли ты эту сигнализацию сквозь зубы, Оля?»
(19 августа 1910 г.)
Ольга пытается оставаться снисходительно-высокомерной:
«А ты все еще там разгадываешь меня? Это недурно».
Можно ли сказать, что Пастернак был влюблен сразу и в Ольгу Фрейденберг, и в Иду Высоцкую? Письма к Ольге (1910 г.) пересекаются с восторженными письмами к Иде и об Иде (того же времени). Ольга вызвала бурную переписку, затянувшуюся на всю жизнь, – Ида вызвала к жизни гениальный «Марбург». Иду Пастернак называл своим «ангелом-гонителем» («Знаешь,
В богатом доме Высоцких (неподалеку, в переулке от Мясницкой) Пастернак бывал часто, и в качестве репетитора (первоначально), и на вечерах:
«Вчера в Чудовском был ослепительный Седер; весь стол был в розах, несколько новых людей, смех, непринужденность, потом полнейший мрак к десерту с иллюминованным мороженым, которое проплыло сказочными красными домиками между черно-синих пролетов в сад, при натянутых шутках. Потом опять снежная скатерть, электричество в хрустале и розы. А потом желтый зал и голубые девочки, потом полумрак и какая-то легенда, разыгрываемая лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой и скучной пепельной пошлостью остальных».
Наступала осень, в Москву съезжались приятели по «Сердарде». Пастернак еще успел несколько раз появиться на даче в Спасском, у Александра Штиха; там жила двоюродная сестра Штиха Елена Виноград, та самая «иркутская девица». Двадцатилетние студенты, уже постарше, чем подростки Достоевского, они затеяли «достоевскую» игру на нервах: Александр укладывался между рельсами, дабы испытать себя, когда над ним пройдет поезд. Тринадцатилетняя Елена Виноград оттаскивала его за волосы. Борис возвращался с дачи, зарыв лицо в собранные цветы, – он вновь был влюблен: «в нас троих» (20 июня 1910 г.).
Он опять задумывается о своем будущем: «Творчество – это пенка вокруг невозможного». Но как нащупать, как понять, как выбрать себя, свою судьбу, если жизнь предоставляет столько возможностей?
Седьмого ноября 1910 года пришла из Ясной Поляны весть о смерти Толстого.
Это был не календарный, а реальный конец «золотого» девятнадцатого века в России.
Марбург
Он писал по ночам, а потому недосыпал. Днем отказывался от еды. Кричал, если делали замечания. Родители не понимали его увлечений.
Леонид Осипович настаивал на том, что надо готовиться к экзаменам и заниматься работой, а не бог знает чем. Много позже Пастернак вспомнит слова отца «о десяти талантах, которые хуже одного, да верного».
«Слезы утром и крик его. Желание настоять на своем. Больше жить вместе невозможно», – записывал в дневнике отец.
Лучше и скорее всех трудности сына поняла мать – и предложила ему накопленные за концерты и сэкономленные по хозяйству деньги для поездки за границу. Подсчитав возможности, Пастернак решил поехать на летний философский семинар в Марбургский университет.
Совет Скрябина – перейти с юридического на философский факультет – соответствовал внутренним поискам Пастернака, далекого как от русской религиозной философии того времени, так и от увлеченного разрешением гносеологических вопросов символизма Андрея Белого. Пастернак сознательно выбрал западное крыло современной философии, германское неокантианство (Герман Коген, Пауль Наторп, Николай Гартман – все преподавали в Марбурге).
Весною 1912-го Пастернак отправился через Берлин в Марбург самым дешевым пассажирским поездом (долгий путь со множеством остановок), самым дешевым классом, на жесткой полке.
Для поездки за границу нужен был костюм.
После семейных совещаний ему был торжественно вручен сюртук Леонида Осиповича 1891 года изготовления. Деньги на новый костюм в семье, конечно, нашлись бы, но бережливость и аккуратность принципиальны для Пастернаков. На пути в Германию к родителям отправлено шутливое письмо: «Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в дороге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа». Вспомним прорезиненный плащ, и сегодня сиротливо висящий на втором этаже переделкинского музея.
Университет и старинный замок – на горе, зелень и цветы садов – внизу. Вскоре после его приезда состоялось торжественное зачисление летних семинаристов в студенты: следуя установленному еще в XVI веке ритуалу, ректор каждому пожимает руку.
Наверное, и полтораста лет тому назад тогдашний ректор так же пожимал руку Михайле Ломоносову, марбургскому студенту, славшему отсюда свои оды в
Упорядоченность, размеренность, аккуратность. Строгая, веками повторяемая церемония. И вдруг – в канонической, усыпляющей, однообразной речи ректора совершенно неожиданно для Пастернака звучит слово «поэзия». Не ослышался ли он? Да, ректор желает, «чтобы дыхание поэзии, овевающей город», студенты «унесли с собой как обет молодости».
Комната, снятая на южной окраине Марбурга у чиновницы фрау Орт («мой дом – предпоследний на юге», из письма к сестре Лидии), не смущала его своею скромностью. Впрочем, он всегда ценил – и предпочитал скромность. Марбург ему понравился чрезвычайно. Комната застелена листками с записями; он строго-настрого запрещает хозяйке трогать что-либо при уборке. Вследствие благотворного влияния почтенного Марбурга Борис Пастернак пробует упорядочить и себя самого: усердно посещает лекции, аккуратно работает над рефератами. Пора определяться.
Но, с другой стороны, вспоминает слова Ольги Фрейденберг: определить себя – не означает ли сузить предел?
Хотя пыл его – философский ли? – был огромен, хотя работал он с удвоенным жаром, но ведь именно по преувеличенному пылу этому можно было понять, что ученый из него не получится.
Примечательны слова: «Я переживал изученье науки сильнее, чем это требуется предметом».
Сомнения в «философском» будущем не оставляли Пастернака, но сам студенческий быт, жизнь в Марбурге были для него привлекательны: и занятия, на которых Иммануил Кант в изложении Когена представал не занудным и муторным чтением, а живым человеком; и сидения далеко за полночь на террасе посещаемого преимущественно студентами кафе – тоже своего рода ритуал; и добродушное отношение местных жителей к студентам, и обаяние многоязычной речи – английской, датской, японской, – слушать Когена приезжали студенты с разных концов света…
Наконец, и самое главное: он один – наедине со всеми; распределяет свой бюджет и распоряжается своим временем самостоятельно, никто не контролирует и не поучает его. Денег в обрез – но вскоре родители прислали еще сто марок.
Между тем в Марбург на несколько дней в тайне от родителей приезжают Высоцкие – возлюбленная Ида со своей сестрой Еленой.
Их приезд остро напомнил Пастернаку великую истину: какое бы будущее он ни выбрал, «будущее человека есть любовь». Об этом он напишет в «Охранной грамоте» двадцать лет спустя.
Сейчас ему самому двадцать с небольшим. И он уже долго, по его разумению, любит Иду Высоцкую.
А что же Ольга Фрейденберг?
Занятия интеллектуальные не отменяют увлеченности поэзией.
Или музыкой.
И наоборот.
Тем более что Ольга – кстати, ее сочинение именно о Ломоносове было особо отмечено в гимназии, – Ольга, влюбленная не то что в философию или поэзию – в саму возможность писать, в бумагу даже, в чернила, в перо, не говоря о самом слове; Ольга, если во что и верующая, так это в свое будущее творчество, – была к тому же еще и сестрой. И – насмешницей. Острой на язык (ее письмо, отправленное после встречи – а еще после двухлетнего перерыва в переписке – и полученное Борисом накануне первого выступления на семинаре, резко ударило по его собственным представлениям о своих достижениях). Обидчицей. Родней и ровней. И сейчас, когда он впервые за границей один – в Европе, она независимо путешествует где-то неподалеку. Состоятельная и самостоятельная молодая дама. После петербургского плеврита и начавшегося вслед за ним туберкулеза родители несколько раз посылали ее на лечение в Швейцарию. Проезжая Германию, она свернула во Франкфурт, неподалеку от которого располагался Марбург. И – отправила Борису письмо, на которое он откликнулся немедленно:«Итак, существуй под дамокловым мечом. Я тебя не застану в гостинице? Ну, так пойду в Гётевский домик. Там тоже нет? Ну, так услышу, как трава растет. Словом, я отомстил тебе. (…) А вообще я не понимаю твоих предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять».
В первых прозаических опытах Пастернак описал поцелуи, «окаймляющие» любимую. В другом отрывке, с другим героем, тоже «псевдонимом-эмблемой», как и Реликвимини, композитором Дмитрием Шестокрыловым (уж не Серафим ли Шестикрылый, пушкинский, осенил это имя?), он вспоминает свою «искалеченную нежность» – навеянную ароматом носового платочка, пахнущего кожицей мандарина: «…теперь какое-то мандариновое жало пронзило его тоску, и туда хлынуло до крикливости яркое воспоминание об этом щемящем чувстве, когда он почувствовал, что сброшен из ее мчащейся жизни» («мандариновый» запах вытертых девичьим платочком рук как эротический сигнал уцелеет вплоть до «Доктора Живаго»). Все слова, образы, воспоминания, связанные с Идой Высоцкой, – а именно с нею он однажды встречал Рождество, отсюда – и батистовый платочек, которым она вытерла липкие от угощений руки, – просты и естественны. Здесь нет места ни философствованию, ни интеллектуальному соревнованию, как в переписке с Ольгой.