Борис Рыжий. Дивий Камень
Шрифт:
Хочу подчеркнуть, что постскриптум «Неизбежное дополнение» написан и напечатан тогда же — как незапланированный финал статьи «Повседневность».
Вернувшись из Европ, я сидел на Чистопрудном бульваре. Был чистый понедельник, начало Великого поста. На пруду еще стоял серый потресканный лед, в ресторане «Белый лебедь» позвякивала посуда в унисон ползущему трамваю. Набормотались стихи.
Понедельник. Чистые пруды. Надо бы заканчивать труды из числа молитвенных. Не стоит требовать питья, просить еды у звезды — не кормит и не поит. В трещинах небесный потолок. Гаснет — дым пространство заволок — голос твой, а фактор отголоска неправдоподобен и далек, как звонок из города Свердловска. Воздух глух, на сердце много ран, сердце — дар весны, его украли, и кричит на пруд по вечерам Белый лебедь — то ли ресторан, то ли зона где-то на Урале. Обзвонит…В 2002 году 29 ноября я записал в дневнике:
Кейс Верхейл, человек из Амстердама, — славист, романист, ему 62, ровесник Бродского, с которым подружился, когда в 67-м стажировался тут в МГУ в аспирантуре, писал диссертацию по Ахматовой, заезжал в Питер. На Рыжего его вывел Кирилл Кобрин. В 2000-м зачем-то, сам не знает зачем, отправился в Екатеринбург, где познакомился с Борисом, и тот произвел на него впечатление, равное впечатлению от Бродского. Разило поэтом. Потом у них завязалась переписка. Сейчас готовит его книгу там у себя. По-русски говорит хорошо, все понимает, внешне — достаточно стройный джентльмен, седенький, типичный профессор-европеец. У меня натоплено, он снял шарфик из-под рубашки, положил рядом с собой на тахте, раскраснелся, отвалился на подушку, которую принесла Наталья. Любит говорить сам, но и слушает охотно. Интересовался антибукеровским сюжетом и тем, как теперь воспринимает Москва Бориса. В Екатеринбурге хотят издать книгу, но вдова возражает: издатели — те люди, которые гнобили его при жизни. Отец смотрит по-другому. Именно отец занимается архивом, собрал все до строчки, систематизировал, подготовил книгу.
Позже — «Знамя» № 1 за 2005 год, эссе «Остается любовью» — Верхейл пропишет подробности приближения к Борису Рыжему:
На первый взгляд я познакомился с Борисом Рыжим совершенно случайно. Осенью 2000 года, собираясь в очередной раз в Петербург, мы с моим голландским другом решили совершить в России дополнительную поездку в незнакомый и, по представлениям иностранца, более или менее экзотический город. Почему наш выбор пал именно на Екатеринбург, трудно сказать. Скорее всего, сыграли роль исторические ассоциации: в частности, гибель Николая II и его семьи, о которой я читал в детстве в биографии царя, переведенной с немецкого. К тому же сыграли роль, несомненно, красота старого и только что возвращенного названия этого города, который мы знали из уроков географии как Свердловск, сознание того, что еще совсем недавно он был для нас закрыт, а также романтические представления о горном ландшафте Урала. Несмотря на то что большинство наших питерских и московских друзей отговаривали нас ехать в такую, по их выражению, неинтересную глубинку и предлагали кто Самару, кто Ярославль, мы решили последовать своей интуиции.
Перед самой поездкой один мой знакомый русский писатель дал мне номер телефона — как потом оказалось, неправильный — молодого екатеринбургского поэта, с которым, по его мнению, мне стоило познакомиться. Участие Бориса Рыжего в фестивале Poetry International прошло мимо меня, но его фигура была мне уже более или менее известна по публикации его стихов, которую я встретил в «Знамени» и которая, как я вспомнил, на меня произвела на редкость сильное впечатление оригинальностью тематики и свежестью языка.
В Екатеринбурге я звонил раз пять по полученному неправильному номеру. Никто не отвечал, и я, правда, не слишком жалел об этом. Зачем навязывать себя талантливому молодому человеку, которому, вероятно, нет дела до иностранного туриста? И зачем мне тратить свое время на уральского парня, который почему-то представлялся мне не то местным ксенофобом в толстых интеллигентских очках, не то молодым <Григорием> Распутиным?
По настоянию своего спутника я в предпоследний день отыскал через редакцию журнала «Урал» правильный номер Бориса Рыжего. Оказалось, что он, по его словам, уже предупрежденный нашим общим знакомым, с нетерпением ждет меня, и 21 сентября, накануне моего отъезда, мы встретились в редакции «Урала». Маленькая компания, состоявшая из двоих голландцев и двоих екатеринбургских поэтов, Бориса Рыжего и Олега Дозморова, вскоре переместилась из редакции в квартиру Бориных родителей.
О своих впечатлениях за те пять или шесть часов, что я провел рядом с ним, расскажу самое, с моей точки зрения, поразительное и существенное. Встреча была как будто повторением старой сцены, неожиданным новым вариантом одной, казалось бы, уникальной и ключевой в моей жизни встречи, которая произошла тоже в России, но более тридцати лет назад. Разница была только в том, что, когда я познакомился с Иосифом Бродским и первый раз с ним говорил в его ленинградском родительском доме, нам обоим было по двадцать семь. А теперь поэту, с которым я так же мгновенно, с первой же минуты, подружился и который смотрел на меня глазами Иосифа, было двадцать шесть, то есть примерно столько же, как нам тогда в Ленинграде. А на этот раз мне было шестьдесят. Что я хочу этим сказать? За свою достаточно продолжительную жизнь я был знаком с довольно многими поэтами, и хорошими и посредственными, и в России и на Западе. Но только в компании двух из них я инстинктивно чувствовал, слышал, видел своими глазами тот особенный заряд энергии, ту искру или, если хотите, то присутствие божественного начала, с которым со времен древности связан специфический смысл слова «поэт». Я говорю не о манере держаться. В отличие от иных их собратьев, ни Бродский, ни Рыжий не изображали собой поэтов нарочно. Даже, пожалуй, наоборот. Упомянутые мной встречи проходили во вполне нормальной, так сказать, атмосфере, весело и без тени претенциозной возвышенности. По-видимому, дело здесь в чем-то, для чего существует определенное слово, присутствие «поэта», хотя определить, в чем состоит это что-то, почти невозможно. Просто узнаешь, когда с этим сталкиваешься. Или, вернее, в двух случаях я это узнал.
Что касается своего понимания поэзии Рыжего, ограничусь высказыванием некоторых мыслей об одной ее грани. Фигура субъекта-героя наряду с тематикой постсоветской провинциальной тоски и бандитизма — это, конечно, первое, что бросается в глаза. Но мне хочется обратить внимание на другое. Стихи Бориса Рыжего с самого первого знакомства с ними поражали меня небывалой музыкальностью. Небывалой на слух иностранца — ведь именно пренебрежение музыкальной стороной поэзии характерно для большей части современной поэзии на Западе. Но, если не ошибаюсь, тонкая мелодичность стихов Бориса Рыжего редка, едва ли не уникальна также и в рамках теперешней русской поэзии. Рыжий мне представляется продолжателем той линии
Говоря о мелодичности как существенном признаке поэзии Бориса Рыжего, я имею в виду не только ее физическое звучание. Мелодика в его случае — это в не меньшей мере внутренний принцип, так что помимо мелодики в буквальном смысле можно говорить и о мелодике стиля, мелодике мыслей и мелодике чувств.
Быстрая, короткая жизнь, а произошло много, и все было неоднозначно, при всей целеустремленности этого человека. Борис Рыжий не явил собой чего-то глобального, не стал при жизни медийной фигурой, по слову Пастернака (которого любил в четырнадцатилетнем возрасте, а потом резко разлюбил):
Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех.Он — значил. И знал об этом. Пожизненная маета, сомнения в себе, разборки с собой, со своей средой, со всем миром наконец. Последние полтора-два года стали пределом. Он понял, что отмерил этап судьбы, но принял этап за всю судьбу. Он осознал, что ходит по кругу, из которого надо вырваться. На это его не хватило.
Можно ли быть только поэтом? Можно, наверное. Однако только-поэт попадает в жесточайший переплет. Когда ты занят только стихом, реальный мир не принимает тебя в расчет. У реальности свои заботы, страсти и планы. Твоя действительность другая, вторая, а ты думаешь, что она первая.
Кирилл Кобрин в свое время, будучи во главе альманаха «Urbi», одним из первых в Питере — вместе с Пуриным — заметил и оценил Рыжего, напечатал его в альманахе и собственное впечатление о нем перенес чуть не на всю литобщественность в известных «Письмах в Кейптаун о русской поэзии» (Октябрь. 2001. № 8):
Столичной литературной публике очень понравился этот «новый Есенин». Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в «Знамени». О нем переговариваются в Интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя (адресат Кобрина. — И. Ф.), фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись «Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год»? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: «Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!»
Стихи — опасная штука для русского человека, Петя. Борис Рыжий не смог отмахнуться от назойливой есенинщины…
Ничего подобного. Ни «нового Есенина», ни ажиотажа, ни даже сочувственного внимания явление Рыжего в Москве на первых порах не вызвало. Ровно наоборот — литтусовка не приняла парня не из нашего города. Его приняли за бухого бузотера-выскочку из глухой дыры. Молодые конкуренты негодовали, мастера осторожно присматривались. Считаные единицы больше почуяли, чем осознали: пришел. А некоторые уже понимали, с кем имеют дело. В их числе поэтическая чета — Михаил Поздняев и Вера Павлова, с которыми он познакомился на питерском конгрессе. Он бывал у них дома, обогрет и привечен.
Я мог бы назвать, да не буду, достойные имена, составившие комплот отрицания и неприятия. Это они потом, задним числом, под напором посмертного успеха Бориса Рыжего открыли глаза на свершившийся социолитературный факт. Присоединиться к плакальщикам и дифирамбистам оказалось легко и просто.
Более точен Кобрин в общей характеристике Рыжего:
Рыжий — поэт именно легкий, попытавшийся сплавить традиционную напевность (которую он и принял за «одну только музыку», хотя это была даже не кузминская «музычка», — помнишь, Петя, «у нас не музыка, а только музычка, но в ней есть свой яд»?) с юношеской романтикой уркаганских пролетарских пригородов. Он попытался спеть свой родной Екатеринбург чуть ли не по-фетовски. Хронологически последние поэты, которые вошли в состав его крови, — советские романтики от Багрицкого до Луговского и Слуцкого. И Рейн, конечно. Ему надо было родиться совсем в другую эпоху, в четырнадцать лет зачитываться Брюсовым и выписывать единственный экземпляр «Весов» в своем губернском центре, в семнадцатом — ходить по улицам города с большим красным бантом, повоевать с белыми где-нибудь в Средней Азии, пожить в двадцать первом в «Диске», ходить к Гумилёву в студию, нюхать нэповский кокаин с Вагановым. Дальше не знаю. Впрочем:
Боже мой, не бросай мою душу во зле, — я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары…Он будто и сны видел того самого юноши — из двадцатых, и сны эти прорывались иногда на бумагу:
Что махновцы, вошли красиво в незатейливый город N. По трактирам хлебали пиво да актёрок несли со сцен. Чем оправдывалось всё это? Тем оправдывалось, что есть за душой полтора сонета, сумасшедшинка, искра, спесь. Обыватели, эпигоны, марш в унылые конуры! Пластилиновые погоны, револьверы из фанеры. ………………………… Вы — стоящие на балконе жизни — умники, дураки. Мы — восхода на алом фоне исчезающие полки.Две последние строчки я так себе и представляю — как последний кадр «Неуловимых мстителей». Черные силуэты всадников на алом фоне огромного солнца.
Повторю за Кобриным: «Дальше не знаю. Впрочем…» Впрочем: Рыжий родился — когда надо. Его лирика совершенно соответствует времени своего звучания. Его ревромантизм мог появиться только в это время, и никакие другие эпохи с их красным бантом или нэповским кокаином не порождали поэтов, не имеющих никаких надежд на триумф неуловимых мстителей.
Это отражение отражения, верность эстетике предшественников, а не истории как таковой. В кинозале сидит зритель, который знает, что кино есть кино и что у кина есть свои законы.
Любовь к предшественникам можно выразить напрямую:
Афанасия оставил, Аполлона прочитал — то «Флоренции», но лучше я «Венгерке» подражал. Басаната, басаната… Но пора за каждый звук расплатиться, так-то, друг, и — горька твоя расплата.Афанасий — разумеется, Фет, Аполлон — забубенный Григорьев.
Можно воспроизвести похожими средствами. Вот Давид Самойлов («Пестель, Поэт и Анна», 1965):