Боря, выйди с моря 2. Одесские рассказы
Шрифт:
Магнитофон недовольно шуршит, послушно записывая драматическую паузу.
– Симакова, я уже устал. Вы налили Мудреновой керосин в варенье?
– Нет, я ей дуста насыпала.
– Вы, я спрашиваю, налили Мудреновой керосин в варенье?
– Ничего я ей не наливала. Она сама себе налила.
– Чтоб у тебя язык отсох!
– У тебя отсохнет раньше!
– Женщины! Это когда-нибудь кончится?! Как вы мне все уже надое…
Пленка не выдерживает благородного гнева Председателя и обрывается, прерывая для истории слушание процесса века. Дальнейшая часть его проходит за закрытыми для прессы дверьми при выключенном
– Симакова, так как насчет варенья?
– Я не на-ли-ва-ла. Пусть докажет.
Рассудительное Правосудие:
– Варенье было испорчено после вашего конфликта с Мудреновой. Значит, подозрение падает на вас.
– У неё ещё был конфликт с Бжезицкой. Может, она налила?
Правосудие:
– Какой ещё конфликт?
– Она в своё дежурство подметала в коридоре и взяла веник Бжезицкой.
– Мой был поломан, – неожиданно робко подает голос Мудренова.
Властный голос Председателя:
– Давайте не будем отвлекаться. Эту жалобу мы разбирали полгода назад.
– Но вы же ничего не решили. А может, Бжезицкая сейчас ей и отомстила.
– Она неделю как в больнице, – парирует Мудренова.
– Не она, так другая. У тебя со всеми конфликты.
– Ты – ангел!
– Я с румынами не спала!
– Женщины! Я закрываю заседание и передаю дело в товарищеский суд!
– Правильно, Наум Борисович, я этого только и хочу. Варенье стоит денег.
– Хоть в центральную прачечную! У суда нет других дел.
Мудренова угрожающе:
– Вас оштрафуют – и дело с концом.
– Щас! Разбежалась. Мне ваш товарищеский суд до одного места. Я туда не приду.
Второй вердикт Правосудия:
– Последний раз спрашиваю: или решаем вопрос миром, или я передаю дело в товарищеский суд?
Мудренова примирительно:
– Я согласна. Пусть вернёт деньги.
– Ин-хулым! Ты по-французски понимаешь?
Плёнка заканчивается, не выдерживая неуважение к закону. «Столетняя» симаково-мудреновская война, прошу не путать с более кровопролитной англо-французской, вполне могла бы по продолжительности боевых действий побить рекорд книги Гиннесса, если бы в подвале у Зозулей не появился телевизор.
Всё испортил телевизор. Он сломал привычный уклад жизни южного города и загнал всех в квартиры. Он распахнул окно в мир, и мы смотрим на карнавал в Рио-де-Жанейро и завидуем. А ведь было и у нас…
Я говорю об Одессе конца пятидесятых – начала шестидесятых.
Я родился на Энгельса, бывшей Маразлиевской, на улице, в царское время называвшейся «улицей одесских банкиров», на которую и поныне выходит огромный старинный парк.
С чего начать? С эстрады перед центральным входом на стадион «Пищевик»? Или прямо со стадиона, на котором в школьные годы я бывал ежедневно, зная в лицо игроков роковой для меня команды? Или лучше с детского сектора, на котором летом с утра до вечера резвились толпы ребят?
Конечно, с эстрады. По выходным, ближе к вечеру, на ней играл духовой оркестр, зазывавший пляжников на концерт художественной самодеятельности. К шести часам утомлённое солнце не столь агрессивно, и лениво проплывающая мимо публика, по центральной аллее неторопливо дрейфующая к Ланжерону, снисходительно поглядывала на оркестрантов, мечтая
Телевизоров в то время ещё не было, и, едва начинало темнеть, вся Одесса шла в парк. У центрального входа гостей встречали Ленин и Сталин. Они восседали на скамейке, на небольшом постаменте, в тени акации, в нескольких шагах от центральной аллеи, и тихо обсуждали футбольное счастье «Черноморца», как всегда переменчивое. А о чём ещё, кроме знойных женщин, можно говорить в Одессе мужчинам в расцвете лет в двухстах метрах от стадиона?
Зелёный театр, эстрада, аттракционы, лектории, бильярдные, танцплощадка; дотелевизионное время – звёздный час парка: никогда позже не собирал он столько народу.
Но главная достопримечательность его – стадион.
О, футбол…
Нигде в мире нет такой акустики, как на стадионе у моря. Я выходил во двор, и многотысячный вздох магнитом притягивал меня к этому таинству. Я шёл на гул. Вздох сменялся свистом, рёвом, но чаще всего это был многотысячный вздох, вздох отчаянья, вздох восторга…
О, эта безумная команда!
Я умирал вместе с ней и рождался, и, по-моему, ни одна женщина не выпила у меня столько крови, как эта моя первая любовь.
Что ещё запомнил я из дотелевизионного детства? Что маленький стакан семечек стоил три копейки, а большой – пять. Что в хлебном магазине на углу Кирова и Свердлова, упрямо именуемыми отцом Базарная и Канатная, были недоступно дорогой кекс с изюмом, бублики с маком и несколько сортов сыра, одинаково называемых голландским. Что приходили во двор лудильщики паять кастрюли, стекольщики – вставлять стёкла, точильщики – точить ножи, что звенел каждое утро колокольчик, и двор просыпался от зычного: «Молоко!», «Хлеб!», «Керосин!» – но это уже лучше не вспоминать, потому что следом потянутся воспоминания, которые лучше обойти стороной, об инвалидах войны – слепых, безруких, безногих, приходящих во двор за милостыней…
Каждый вечер дворничиха Анна Ивановна садилась на стульчике у ворот и по старорежимной привычке всматривалась в визитёров. В десять часов вечера «детское время» заканчивалось. Анна Ивановна запирала ворота и уходила в свою каморку в третьем дворе, соседствующую с дворовым туалетом, заставляя запоздалого жильца звонить в электрический звонок и терпеливо ждать, когда, проделав обратный путь, она отопрёт замок, получив в благодарность никелиновые монетки. После её кончины дом потерял свою респектабельность – бесхозный подъезд оккупировала мусорная свалка, а бронзовые головы львов, придававшие хрупкой и одинокой Анне Ивановне смелость и бесшабашность, растеряли угрожающий вид и… незаметно для жильцов однажды ночью исчезли с фасада здания.