Бремя нашей доброты
Шрифт:
Может, потому, что ее девичьи годы прошли давно и она уже плохо помнила старый уклад родительского быта, может, потому, что у нее самой был свой дом, со своим обликом, и его она больше всего любила, а может, потому, что мы всю жизнь как-то незаметно для самих себя что-то постигаем, чему-то учимся, но после долгой дождливой осени, после приторно-теплой, гнилой зимы, ближе к весне Нуца стала все реже и реже забегать к отцу. Забывала. Она искрение удивлялась этому - удивлялась и снова забывала. Потом ей уже стало недоставать времени. То забежит раз в две недели, то раз в месяц. Зайдет усталая, сядет в уголок на лавочке и сидит, словно не может припомнить, за каким же она делом пришла. Онаке тоже с чего-то стал молчаливым. Так они и сидели
А летом с наступлением жатвы Нуца и вовсе забыла дорогу к отцу. Долго ее не было, и только в самом конце августа забежала вечерком. Вошла усталой виноватой походкой, словно шел ей шестнадцатый год и она, запоздав, возвращалась с гулянки. Поздоровалась, села сироткой в уголочек. Распустила завязанный под подбородок белый платок, и смятые узлом кончики платка натруженно повисли на ее плечах. Долго, удивленно оглядывалась - скажи, как чисто прибрано у отца, прибранней, чем в ее собственном доме. А она, дура, пришла помочь прибраться. Старику если и нужно было помочь, то разве в том, чего мужики совсем не умеют - постирать, подштопать, хлеб, что ли, испечь. Сидя так на лавочке и прикидывая, чем бы ей отцу помочь, Нуца вдруг заплакала. Поначалу она плакала тихо, нехотя, словно какое-то тяжелое воспоминание против ее воли прорвалось в поток мыслей и теперь от него не отделаешься, пока не пустишь слезу. Но время шло, она все плакала, ее горе разрасталось какими-то новыми притоками обид, и в конечном счете она разревелась так, что уже не в силах была сама с собой сладить. Слезы текли рекой, какие-то древние рифмованные причитания прорывались наружу. Ее плечи вздрагивали, платок сполз, и она, припав к стенке, вся сжалась в комочек. Она горевала, искала по комнате отца, чтобы позвать на помощь, но слезы застилали ей глаза. Она их вытирала платочком, но они все шли, и она плакала от больших своих обид, плакала оттого, что, когда пришло большое горе, текут слезы и она не может разглядеть сидящего в двух шагах родного отца.
Онаке все это время сидел на низенькой скамеечке с ножницами в одной руке и с зеркальцем в другой - как раз перед приходом Нуцы собирался подстричь усы. Женские слезы на него совершенно не действовали. Он принял горе дочери спокойно, точно долгие годы они препирались и было в порядке вещей, чтобы в конечном счете кто-то заплакал. И то, что первой дала волю слезам женщина, тоже было в порядке вещей. Он сидел спокойно, призадумавшись, точно чужой человек постучался к нему в дом, чтобы выплакать свое большое горе. И он дал этому чужому человеку нареветься вдоволь, и только когда Нуца, облегченно вздохнув, собрала в комок промокший от слез платочек и стыдливо припрятала его куда-то, только тогда Онаке спросил:
– Чего это на тебя нашло?
Нуца, причесываясь, посмотрела на него удивленно, точно не ожидала увидеть его на том месте, где он сидел. Ответила сухо, как и полагается отвечать незнакомцам, которые, случайно оказавшись свидетелями чужого горя, проявляют излишнее любопытство.
– Да ведь у каждого свое. Тут одно на другое не приходится.
И улыбнулась мягко, светло, в том смысле, что, дескать, ничего не поделаешь - на то она и жизнь. Засучила рукава и принялась хлопотать по дому, но теперь Онаке горел любопытством. Он бегал за ней, как ребенок, которому захотелось сладкого, - Нуца выбежит по делам на улицу, идет и он за ней, Нуца возвращается - возвращается и он следом и все выкладывает свои догадки, которые, по его понятию, могли довести дочку до такого горя.
– Послушай, а может, на тебя напраслину возвели? Сейчас ведь любят трепаться. Или, может, в курятник ночью забрались - кто-то на днях рассказывал, что теперь опять по ночам стали лазить в чужие курятники.
Нуцу забавляли эти догадки,
Нуца тяжело вздохнула. Ее потрескавшиеся от ветра губы опять было слезно вздрогнули, но она вовремя прикусила их и, низко опустив голову, прошептала:
– А я к вам, отец, пришла было с большой просьбой...
– И, переборов неловкость, добавила: - Может, поговорите с моим мужем. С Мирчей.
Лицо Карабуша изобразило полное изумление - это было то, чего он никак не ожидал. Он подумал, что в самом деле давно зятя не видно было в деревне, а хорошему человеку трудно одному в поле.
– Что, побил?
Натруженные, мозолистые Нуцыны пальцы забегали по створкам старых дверей. Они метались слепо, на ощупь, точно отполированные долгим употреблением сосновые доски могли подсказать нужное слово. Когда-то давно, в юности, эта дверь помогала, она их там находила, нужные ей слова, но и то сказать, когда это было !
– Понимаете, какое дело... На днях мне сон приснился. Странный какой-то, даже не знаю, с чего начать. Будто дождь застал меня в лесу и лес был чужой, а я одна и заблудилась...
– А, ночью всякая ерунда может присниться, - сказал Онаке разочарованно. Но поскольку плохих снов он тоже побаивался, добавил: - Ну, лес, ну, дождь. Что же потом?
– Я его не смогу пересказать, но, поверьте, это был жуткий сон, и с тех пор все хожу и гадаю: что же мне еще предстоит пережить? Леса и дожди мне снятся не к добру.
– С чего ты взяла! Леса снятся перед началом окота овец, а дожди означают обновку, это тебе любой дурак скажет.
– Нет, отец, у меня свои сны, со своими приметами. И был тот сон страшный, я до сих пор не могу прийти в себя. Все хожу и гадаю: к чему бы это? Потом была у Мирчи, отнесла ему еду, чистое белье, посидела с ним. И, возвращаясь уже с поля, как-то подумала: нет, не жилец он на этом свете. Он надорвал себя там, на тракторе, и боюсь, что останусь я вдовой...
Онаке был искренне возмущен:
– Боже мой, что за глупости! Вы только послушайте, какие она глупости несет!
Нуцыны губы снова вздрогнули, и она прикусила их, но предчувствие большого горя перекосило ее лицо, и она, быстро отвернувшись, щелкнула дверной задвижкой, чтобы скорее уйти, не разреветься во второй раз. Но она была сильной, она сумела еще раз взять себя в руки. Постояв немного на пороге, сказала совершенно чужим голосом:
– Это не глупости, отец. Вы Мирчу давно не видели, а он у меня так и не отошел после голода. Трактор совсем доконал его. И есть он уже не может, все пересыхает у него во рту, и голос у него начал срываться, как у мальчишек, и похудел, как щепка, и потеет сидя, зазря, просто так.
Карабуш сидел растерянный, не зная, что сказать, а она стояла на пороге и ждала, ждала того единственного слова утешения, ради которого пришла и без которого ей и двери не открыть, и до дому, казалось, не добраться.
– Ну что ж, - вздохнул наконец Онаке.
– Раз такое дело, то можно и поговорить. Но только, понимаешь ты... О чем мне с ним говорить, что мне ему сказать?
Нуца вдруг улыбнулась. Она унаследовала от Онакия тот знаменитый на всю Чутуру неожиданный переход от печали к шутке. Это всегда приходило в крайних случаях как спасение. Спасением было это и теперь. Улыбнувшись, она окончательно пришла в себя. Потом улыбка погасла, и только произнесенные ею слова несли еще на себе отблеск уже угасшей шутки.