Бриллианты Кэботов
Шрифт:
Давно это было, так давно, что в понятие "летняя ночь" неотъемлемой частью входили кроны вязов. (Так давно, что, делая левый поворот, ты опускал стекло в машине и рукой показывал, куда тебе ехать. Во всех прочих случаях показывать рукой считалось неприличным. Никогда не показывай руками, внушали тебе. Почему - не представляю себе, разве что в этом жесте усматривали нечто эротическое.) Танцевальные вечера - их тогда называли балами - обставлялись торжественно, по причине чего я являлся на них в смокинге, который от отца достался моему брату, а уж от брата - словно щит с фамильным гербом, словно эстафета во имя бережливости - перешел ко мне. Я обнял Молли. Она и не думала противиться. Я невысок ростом (и склонен к тому же горбиться), но сознание, что я любим и люблю, действует на меня точно команда "смирно!". Выше голову! Прямее спину! Я уже двухметровый великан, я тянусь вверх, подхлестываемый яростным всплеском чувств. Иногда у меня звенит в ушах. Такое может случиться со мной где угодно - скажем, в сеульской лавчонке, где поят женьшеневой настойкой, - но в тот вечер такое случилось перед домом Кэботов на Прибрежной улице. Потом Молли сказала, что ей пора идти. Мать наверняка уже следит из окошка. Она просила не провожать ее до дверей. Должно быть, я не расслышал.
Но сперва - еще кой-какие подробности. Стояло лето, а летом большинство из нас уезжало на Залив [речь идет о заливе Кейп-Код в Новой Англии], в лагерь, которым руководил директор сент-ботолфской Академии. Эти месяцы тонули в такой неге, такой голубизне, что их толком и не припомнишь. На соседней со мною койке спал мальчик по фамилии Де-Варенн, я его знал со дня рождения. Почти все время мы проводили вместе. Вместе играли в шарики, вместе ложились спать, вместе держали защиту на футбольном поле, а раз отправились вместе в байдарочный поход и только чудом не утонули вместе. Мой брат утверждал, что мы даже внешне стали смахивать друг на друга. Таких естественных, радостных отношений мне не дано было больше изведать никогда. (До сих пор он раза два в год звонит мне из Сан-Франциско, где живет - плохо живет - с женой и тремя незамужними дочерьми. Голос у него нетрезвый. "Счастливые были времена, правда?" - спрашивает он.) Однажды новый мальчик, по фамилии Уоллес, спросил, не хочу ли я сплавать с ним на ту сторону озера. Я мог бы, не погрешив против истины, сделать вид, что ничего про Уоллеса не знал - я и правда знал о нем очень мало, - но одно я знал твердо, чуял нутром: что ему одиноко. Это было заметно сразу, это просто бросалось в глаза. Он проделывал все, что полагается. Гонял мяч, убирал постель, учился ходить под парусом, сдавал экзамен по спасению утопающих - но все без души, как бы старательно исполняя чужую роль. Он маялся, он был одинок, и рано или поздно, так или эдак, он неминуемо должен был об этом сказать и своим признанием потребовать от тебя невозможного: твоей дружбы. Все это ты прекрасно знал, но делал вид, будто не знаешь. Мы спросились у учителя плавания и поплыли на ту сторону. Плыли на боку, без фасона - мне до сих пор плавать таким способом удобнее, чем кролем, который сегодня считают обязательным в плавательных бассейнах, где я провожу львиную долю времени. Плавать на боку - это не класс. Я как-то видел такого пловца в бассейне и спросил, кто это; мне сказали дворецкий. Когда мой корабль пойдет ко дну, когда мой самолет совершит вынужденную посадку в океане, я поплыву на спасательный плот кролем и красиво погибну, меж тем как, поплыви я на боку, хоть это и не класс, я жил бы вечно.
Мы переплыли через озеро, повалялись на солнышке - излияний не последовало - и поплыли назад. Когда я подошел к домику, где мы жили, Де-Варенн отозвал меня в сторону.
– Чтобы я больше тебя не видел с этим Уоллесом.
Я спросил почему. Он сказал:
– Уоллеса прижил на стороне Эймос Кэбот. Мать у него - гулящая. Они живут в тех домах, в заречье.
Назавтра было жарко, солнечно, и Уоллес опять спросил, не охота ли мне сплавать на ту сторону. Я сказал, само собой, давай, и мы поплыли. Когда мы вернулись в лагерь, Де-Варенн не пожелал со мной разговаривать. Ночью с северо-востока задул ветер, и три дня потом лил дождь. Де-Варенн, судя по всему, простил меня, а я, если мне память не изменяет, больше не плавал с Уоллесом на другой берег озера. Ну а карлик, как сообщила мне Мэгги, был сыном миссис Кэбот от первого брака. Он работал на фабричке столового серебра, но уходил на работу рано утром и не возвращался дотемна. Никто не должен был знать, что он есть на свете. Случай был не совсем рядовой, однако для того времени, о котором я пишу, не единичный. Сумасшедшую сестрицу миссис Трамбул прятали на чердаке, а Дядюшку Писписа Пастилку эксгибициониста - нередко скрывали от глаз людских месяцами.
Был зимний день - зима, по сути, только еще начиналась. Миссис Кэбот вымыла бриллианты и развесила на дворе сушиться. А сама поднялась к себе вздремнуть. Она утверждала, что никогда не ложится в дневное время, и чем крепче спала, тем неистовей отрицала это. Тут было не столько чудачество с ее стороны, сколько привычка представлять действительное в искаженном свете, столь распространенная в здешних палестинах. В четыре она проснулась и пошла вниз за своими кольцами. Колец не было. Она кликнула Джиневу, но никто не отозвался. Миссис Кэбот взяла грабли и принялась прочесывать жухлую траву под бельевой веревкой. Ничего. Тогда она позвонила в полицию.
Случилось это, как уже сказано, в зимний день, а зимы в наших краях лютые. От стужи - а порой и от смерти - спасали дрова в камине да уголь в больших печах, которые постоянно выходили из строя. Зимняя ночь таила в себе угрозу, отчасти поэтому - под конец ноября и в декабре - мы с особенным чувством следили, как на западе догорает закат. (В дневниках моего отца, например, то и дело попадаются описания зимних сумерек, продиктованные не пристрастием к полумраку, но сознанием, что ночь способна принести с собою опасность и страдания.) Джинева уложила чемодан, взяла бриллианты и на последнем поезде, который отходит в 4:37, укатила из городка. Воображаю, что это были за умопомрачительные минуты! Бриллианты сам бог велел украсть. Это были силки, расставленные без зазрения совести, и Джинева лишь совершила неизбежное. Вечером она уехала на поезде в Нью-Йорк, а через три дня на "Сераписе", пароходе Кунардской линии, отплыла в Александрию. Из Александрии по Нилу добралась до Луксора, где за два месяца успела перейти в магометанскую веру и сочетаться браком с родовитым египтянином.
На другой день я прочел сообщение о краже в вечерней газете. Я подрабатывал, доставляя по домам газеты, Вначале бегал от дома к дому, потом пересел на велосипед, а в шестнадцать в мое распоряжение
В то воскресенье мы с Молли пошли пройтись по пляжу недалеко от Травертина. Я был встревожен, но у Молли имелись куда более веские причины для тревог. То, что Джинева украла бриллианты, ее не беспокоило. Ей хотелось знать лишь одно: что с сестрой, а это выяснилось только через полтора месяца. Но в семье у них в тот вечер случилось неладное. Между родителями разыгралась безобразная сцена, и отец ушел из дому. Она описывала мне, как это все происходило. Мы прогуливались по пляжу босиком. Молли плакала. С Каким удовольствием я в ту же минуту, как она умолкла, вычеркнул бы из памяти описанную ею сцену!
Малые дети тонут, купаясь, красивые женщины, попав в автомобильную катастрофу, становятся калеками; терпят крушение пассажирские суда, и, обреченные на медленную смерть, задыхаются люди в шахтах и подводных лодках, но ничего подобного вы не найдете на моих страницах. Судно в последней главе благополучно приходит в порт, ребенка успевают вытащить из воды, к шахтерам спешат на помощь. Что это - жантильное слюнтяйство или убеждение, что жизнь должна наглядно преподносить нам моральные истины? Мистер Икс испражнился в верхний ящик женина комода. Это - жизнь; я, однако, берусь утверждать, что это - не истина. Изображая Сент-Ботолфс, я предпочел бы не покидать западный берег реки, где дома сверкают белизной и по воздуху разносится звон церковных колоколов, но что поделаешь, когда за рекой стояли фабричка столового серебра, многоквартирные коробки (собственность миссис Кэбот) и гостиница под названием "Коммерческий отель". В часы отлива с бухточек под Травертином несло тухлятиной. Заголовки вечерней газеты оповещали читателей, что найден труп, спрятанный убийцей в сундуке. Женщины на улице были страшны как смертный грех. Даже манекены в единственной витрине понуро сутулились, одежда сидела на них мешком и была им не к лицу. Даже невеста во всей красе подвенечного убора и та стояла с кислой миной, словно ей только что сообщили дурную весть. В политике тон задавали неофашисты, рабочие с фабрички не вступали в профсоюз, еду готовили невкусно, а ветер по вечерам пронизывал до костей. Провинция, устоявшийся, тесный мирок - мало же хорошего он умел извлечь из своей уединенности и приверженности старым устоям, так что, толкуя, сколь блаженны те, кто живет в глуши и уединении, я толкую про западный берег. Восточный берег - это "Коммерческий отель", владения Дорис, проститутки мужского пола; в дневное время он работал мастером на фабрике, а по вечерам, пользуясь необыкновенной свободой нравов, царящей в этом заведении, завлекал в баре клиентов. Дорис знали все, а многим из посетителей бара случалось и прибегнуть к его услугам. Что не влекло за собой ни позора, ни изощренных восторгов. С заезжего коммивояжера Дорис норовил содрать побольше, завсегдатаев обслуживал бесплатно. Объяснялось все это не столько шпротой взглядов, сколько тупым равнодушием, убожеством кругозора, нравственной неустойчивостью и отсутствием тех высоких, тех великолепных устремлений, какие свойственны романтической любви. Вечером в баре многолюдно; Дорис фланирует возле стойки. Поднесешь ему стаканчик - и его ладонь ляжет тебе на руку, на плечо, на пояс; придвинешься к нему на полдюйма - он потянется ниже. И ему подносят: то слесарь-паропроводчик, то юнец, исключенный из школы, то часовщик. (Один раз кто-то из приезжих гаркнул бармену: "Скажи ты этому прохвосту, чтобы не лез языком мне в ухо!" - но на то он и был приезжий.) Этот мирок - не временное пристанище, эти люди - не бродяжьего племени, по меньшей мере половина из них никогда и никуда отсюда не тронется, а между тем в духовном отношении здесь подлинное кочевье. Звонит телефон, и бармен кивком подзывает Дорис к стойке. В восьмом номере дожидается клиент. Отчего меня больше влечет на западный берег, где при золотистом свете огромной газовой люстры мои родители чинно играют в бридж с мистером Элиотом Пинкемом и его супругой?
Жаркое - это оно виновато; воскресное жаркое, купленное у мясника в соломенной шляпе-канотье с фазаньим крылом за лентой. Жаркое, я полагаю, являлось к нам домой в четверг или пятницу на велосипедном багажнике, являлось куском мяса, завернутым в окровавленную бумагу. Было бы очевидным преувеличением говорить, будто это мясо обладало взрывчатой силой фугасной бомбы, способной ослепить тебя и оскопить, и все же сила его воздействия была непомерной. Обедать садились, придя из церкви. (Брат в это время жил в Омахе, так что нас было трое за столом.) Отец точил большой нож и отрезал им кусок. Отец у меня очень ловко управлялся с топором, с поперечной пилой, умел в два счета повалить большое дерево, но воскресное жаркое было особь статья. Он отрезал первый кусок - и мать испускала вздох. Стоило слышать, как она это проделывала - глубоко, тяжко, можно было подумать, что самая жизнь ее держится на волоске. Что душа вот-вот оборвется и отлетит из ее раскрытого рта.
– Неужели трудно усвоить, Лиэндер, что баранину режут поперек волокна?
Сим возвещалось начало сражения за жаркое; далее следовала словесная перестрелка, до того дробная, нудная и заранее известная наизусть, что пересказывать ее нет смысла. На пятой или шестой колкости отец, потрясая ножом, рявкал:
– Будь добра, не лезь не в свое дело! Замолчи, будь добра!
Мать снова испускала вздох и клала руку на сердце. Еще секунда - и оно перестанет биться. Вслед за чем, вперив взор в пространство поверх стола, она роняла: