Бритый человек
Шрифт:
Лео говорит:
— Расплодились. Сопят. Чешутся. Жуют. Переваривают. Возмутительно! Это мешает мне наслаждаться жизнью. Я люблю думать, что мир создан только для моего сопенья, переваривания, моих снов, моего насморка.
Мы поднимаемся по каменной лестнице, засеянной бандеролями, стянутыми с трубочек, конвертами на красной подкладке, вскрытыми, как рана; открытками, скомканными или разорванными.
Лео покупает десятикопеечную марку у девушки, свирепо разрисованной усами.
Над ее клеткой висит плакат:
Мой друг присаживается к длинному столу, оклеенному черной клеенкой и окапанному фиолетовыми чернилами. Он пишет адрес круглыми буквами, располагающимися на бумаге как поссорившиеся супруги в кровати: «Минск. Октябрьская ул. II, Ядзе Пширыжецкой». (Лео все еще питает надежду освободиться от угрызений совести.)
Написав, переворачивает письмо и, оглянувшись по сторонам, наклеивает марку посередине конверта.
Он говорит:
— Каждый свергает советскую власть и борется с социалистическим строительством как умеет.
У меня является прекрасное желание кинуться в будку телефона-автомата и вызвать «ГПУ».
Если бы Лео на моих глазах заряжал адскую машину для взрыва Кремля, у меня не явилось бы такого желания: «Фи! Донос».
Смертна ли принавычившаяся в нас «мещанская мораль»?
Однако и в случае «с маркой» я не сделал того, что следовало. Позор! Мои резиновые губы растянулись в улыбку, почти одобрительную.
Нечто схожее происходит со мной во время писания докладов, рапортов, резолюций. Когда перо бежит без размысливаний, я никогда не грешу орфографической ошибкой; но стоит запнуться в слове, потереть лоб над буквой, и в самом простом случае я промахнусь с непростительностью дошкольника.
В обширном кресле с сигарой в зубах и с напильничком для ногтей в чересчур длинных пальцах Лео иногда разговаривал с глазу на глаз высокими и щеголеватыми фразами:
— Эта несносная революция, как железнодорожный вор, вторично крадет у снисходительной улицы ее многообещающих, как реклама, женщин, обласканных рыжими куницами, золотистыми соболями, вкрадчивыми кротами, непорочными горностаями и каракулями, курчавыми, как семиты; ее породистых мужчин — в белоснежных кашне, пенящихся над бобровыми воротниками, подобно взбитым сливкам в стаканах кофе; ее автомобили — нетерпеливые, как биржа; рестораны, величественные и молитвенные, как храмы, и храмы, шикарные, как кабаки; рысаков, более статных, чем гвардейские офицеры; витрины, ласкательно сияющие чужим счастьем; фоксов и булей — в барсовых ошейниках; фонари — в нимбах, как святые.
И он снял с сигары кольцо нежно, как с пальца женщины, принадлежащей другому.
Я вижу, что мой добрый знакомый увешан тючками, сверточками и кулечками. Мне еще ни разу не ответили трагическим анекдотом: «Дела? А вы знаете, Михаил Степанович, что такое г…? Ну так это — к о м п о т по сравнению с моими
Я бегу от милиционерского поста.
Серые стены бывш. Благородного собрания оклеены туманом, тенями, золотыми бумажками фонарей и афишами горлопастыми: «Шпре-егарт. Шпреегарт. Шпреегарт».
На панели толпятся девушки с красными руками и юноши с такими глазами, что я недоумеваю, почему не пахнет палеными ресницами и горелым мясом.
Слова у моего друга красные, как руки девушек.
Я говорю себе: «Значит, он еще не выходит. Хорошо, если он меня заметит. Он тогда решит, что я был в Политехническом. Это его порадует. Ему кажется, что у меня от зависти болит живот. Я занимаю слишком большое место в его жизни. Если бы меня не существовало, он бы, наверное, был личным секретарем Саши Фрабера. Слава для него была бы безвкусна. Как щука по-жидовски без перца».
Я ищу глазами милиционера, чтобы справиться, как пройти в Спасско-Голенищевский переулок. Красная фуражка останавливает мой взгляд с властностью тревожного фонаря стрелочника, вкапывающего экспресс копытами в землю. Я подошел к милиционеру, когда его дребезжащий свисток ловил за подол старушку лунного цвета. Она совершила беззаконие, сойдя с задней площадки трамвая.
Милиционер получил с преступницы рубль и выдал ей голубенькую квитанцию. Старушка бережно спрятала ее в ридикюль 90-х годов. Она, должно быть, решила предъявить документ Господу Богу в день Страшного Суда.
Я спросил милиционерскую спину:
— Товарищ, как пройти в Спасско-Голенищевский?
Спина, сверкнув медными зрачками, важно ввернулась.
Будь в эту минуту на моем месте моя жена, она бы непременно занозисто воскликнула: «Жак! Голубчик! Неужели, роковулечка, это вы? Поручик? Гусар смерти? С черепом? С косточками? Ой, дорогушеч-ка, как к вам катастрофически не идет мильтонский колпак!»
Но я, по существу, не такой уж плохой человек. Я узнаю моих старых гимназических товарищей, когда это доставляет им удовольствие; интересуюсь «как здоровье?», когда щеки судачат румянцем; говорю «привет жене», если уверен, что нежная половина не перепорхнула только что к соседу по комнате на легких крылышках своей юбки, не в меру послушной ветру страстей; наконец, любопытствую «как делишки?».
— Перестань, Лео, мучить Мишу.
И Саша Фрабер, как водится, сложил губы многозаботным бантиком.
— Хорошо. Хорошо. Изволь. Будем говорить о звездах, о сливочном масле, о политике, о литературе.
Несколько капель водки из его рюмки, высокой, как палец, выплеснулось „на увитую розочками тарелку фарфоротрестовской фабрики «Имени Правды». Темная чайная колбаса лежала парными суживающимися колесиками (как нарезанный бинокль). В стакане, отмеченном прыщами юношеской целомудренности, стояла слипшаяся кетовая икра. В расковыренных ножницами консервных банках — сладкий перец, синие, баклажаны и маринованный судак.