Броня из облака
Шрифт:
Вот наша жизнь: мышь черная, ночь, и мышь белая, день, безостановочно приближают нас к смерти, а мы тем временем спешим нализаться — кто чем. Кто удовольствиями, кто властью, кто почестями, а кто и вином, и в этом контексте они выглядят отнюдь не глупее прочих. А те, кто предпочитает по доброй воле разжать руки, начинают представляться всего лишь более мудрыми и храбрыми.
В советские годы смерть была просто вычеркнута из общественного сознания: шансы попасть в печать имел только тот, кто пал на поле брани, погиб в огне, спасая колхозный урожай, или получил смертельные ожоги, вытаскивая ребенка из рукотворного гейзера лопнувшей тепломагистрали. Остальные должны были обретать смысл жизни в строительстве коммунистического завтра, а если это занятие недостаточно их захватывало, то — сами виноваты — общество оставляло их один на один со
Я тоже пытался соорудить какой-то плотик из подворачивающихся под руку обломков великого кораблекрушения. Единственное мировоззрение, которое я вынес из столичного университета, было научное: ничего не принимать без доказательств, все субъективные чувства и мнения перепроверять при помощи измерительных приборов. Сам великий Эйнштейн учил нас, что вопроса «Существует ли такое-то явление?» для физика нет, — есть только вопрос «Как это измерить?» Поэтому спрашивать «Какова ценность нашей жизни?» следует тоже у этой высшей инстанции — у барометров и вольтметров. Которые дружно отвечают: «Ноль, ноль, ноль, ноль, ноль». Я, конечно, знал, что разные религии как-то определяют место смерти в человеческом мире, но ведь уважающая себя наука несовместима ни с одной религией. Поскольку дело науки возбуждать сомнения, а дело религии их усыплять.
Верующие, правда, частенько говорят ученым: «Если даже мы не можем доказать, что Бог существует, то и вы не можете доказать, что он не существует. А потому мы вправе…» — «Нет, не вправе, — возражают ученые. — Если вы не можете доказать существование чего-то, вы просто не имеете права об этом высказываться». — «Кто же по-вашему создал мир, если не Бог?» — «А кто по-вашему создал Бога?» — «Бог существовал всегда». — «И мир существовал всегда. Вы всего лишь относите неизвестность к ничего не означающему слову».
И так до бесконечности. Сегодняшний образованный человек в глубине души уже сознает, что выбор любой модели мира — с объективным смыслом его существования или без оного, с Богом или без Бога, — в конечном счете совершает он сам. И если даже ему кажется, что он всего лишь доверяется какому-то методу или какой-то высшей инстанции, — все равно от него зависит, полагаться на них или не полагаться. То, что сегодня иногда именуют религиозным возрождением, чаще всего — психологическое иждивенчество: в религии охотно принимают ее утешительную сторону и очень редко замечают требовательную, — многие ли готовы раздать имущество или подставить ударившему другую щеку? А об устрашающей стороне, кажется, и вовсе забыли, заслуживши за это хотя бы кратковременную экскурсию в геенну огненную.
А вот как, например, мы решали бы вопрос о смысле жизни на месте, скажем, древних греков с их трагической религией, не подслащенной даже идеей воздаяния, — всем одна участь, и героям, и трусам, и праведным, и неправедным, человек — бессильная игрушка бессмысленного рока… Мир и в самом деле трагичен: все самые дорогие для нас ценности противоречат друг другу, — выбирая одну, мы неизбежно попираем остальные; успех зависит не от нас, — случай может разрушить самые хитроумно изобретенные и настойчиво воплощаемые замыслы и увенчать удачей глупца и труса… Но трагические греки почему-то не выглядят несчастнее нас.
Чтобы набраться стойкости перед жизненными испытаниями, нам тоже необходима прививка трагического. Правда, новое время к двум главным компонентам трагического миросозерцания — неустранимая противоречивость и непредсказуемость мира — прибавило третью: нашу неустранимую ответственность, понимание того, что всякое воззрение на мир есть в конечном счете еще и продукт нашей собственной воли. Нам больше не на кого сослаться, мы сами назначаем, что считать добром и что злом, что красотой и что безобразием, что осмысленностью и что абсурдом. Поэтому мы должны научиться держаться ни на чем.
Но по силам ли это человеческим? Можно ли безоговорочно ценить то, чему ты сам же и назначил цену? Впервые серьезно задумавшись об этом молодым советским математиком, — то есть метафизически полным дикарем, — я чуть голову не сломал, пока додумался, что смысл жизни — не звезда и не химический элемент: его невозможно
Повесть удалось опубликовать лишь в высокую перестройку, но к тому времени я успел нарыть еще кое-что. Проблема смысла жизни и проблема самоубийства эквивалентны, оба эти вопроса — «Почему мы себя убиваем?» и «Почему мы себя не убиваем, что привязывает нас к жизни?» — отыскивают одну и ту же причину. Ибо инстинкт самосохранения, страх смерти не есть привязанность к жизни. Инстинкт самосохранения включается лишь в минуты реальной опасности, а потому самоубийцу он может остановить разве что в последний миг, — тогда как наличие жизненного смысла почти изгоняет даже фантазирования о самоуничтожении. Более того, каждому порядочному человеку хорошо известно, сколь часто мы оказываемся более стойкими в отстаивании чужих, а не собственных интересов: потерять свои деньги — чаще всего только неприятность, зато потерять чужие — серьезная драма, вполне способная поставить честного человека на грань самоубийства.
Это наблюдение наводит на общий закон: привязанность к себе делает нас слабыми и уязвимыми, а сильными нас может сделать лишь привязанность к чему-то внешнему. И убеждения прочными в нас бывают лишь те, которые мы получили извне, и лучше всего — по наследству. Мы начинаем сгибаться перед несчастьями не просто потому, что в нас ослабевает наша индивидуальная воля, а главным образом потому, что в нас слабеет «чужое» — коллективное, наследственное.
Мне когда-то с огромным трудом выдали в Публичной библиотеке классический трактат Эмиля Дюркгейма «Самоубийство», — такие вот были государственные тайны, почти сто лет открытые всему миру. Но итоговая формула Дюркгейма — рост самоубийств тесно связан с упадком сплоченности общества — показалась мне не совсем удачной: мне казалось, что вместо слов «упадок сплоченности» точнее употребить выражение «освобождение личности». Ибо у меня уже была художественная модель самоубийства, включенная в роман «Горбатые атланты»: на краю света рабочий поселок утопает в грязи, бедности, воровстве, пьянстве и прочих безобразиях. И некоему пророку удается преобразить этот уголок ада в уголок рая: на месте развалюх вырастают чистенькие домики, исчезает национальная вражда, воровство, в либеральных школах чистенькие дети пишут оригинальные сочинения, но — возникают самоубийства. Убийств-то и прежде было выше головы, но вот убивать себя не додумывался никто. И в конце концов покончил с собой любимый ученик пророка, — красивый, талантливый, способный сделаться ученым, общественным деятелем… Но — зачем? Чтобы служить людям? Служить тем, кто ничуть не выше его самого? «Но я ведь служу», — растерянно бормочет пророк, и слышит в ответ: «Я не верю, что вы служите этим заурядным людишкам, не стоящим вашего ногтя. Мне кажется, вы служите какому-то богу, которого скрыли от нас. А нам оставили только прописи: трудитесь, не ссорьтесь, уважайте каждое мнение и каждый обычай… Я же до такой степени выучился уважать чужое, что перестал уважать свое. Я завидую своему отцу, который точно знал, что хорошо и что плохо: стащить что-то на заводе значит быть умным, проломить кому-то башку значит быть храбрым, а я знаю, что все относительно: где-то стыдно грабить, а где-то стыдно трудиться, где-то красивы прямые носы, а где-то приплюснутые…»
И пророк с ужасом понимает, что дал людям комфорт, достаток, вежливость, но разбил стереотип их жизни: внес сомнения туда, где прежде все делалось автоматически. А человек силен и спокоен только тогда, когда остается автоматом, управляемым извне, когда по любому вопросу у него есть единственно правильное мнение. А там, где допускаются два мнения, завтра их будет четыре, послезавтра восемь, — они начнут делиться, как раковые клетки… Всеобщее несогласие, то есть всеобщее одиночество, и неуверенность во всем — вот итог свободы и терпимости. Свобода — это рак, оригинально мыслящего человека должно истреблять неизмеримо более неукоснительно, чем скромного убийцу, не покушающегося на общепринятые мнения. Ибо ценность этих мнений только в их общепринятости и заключается. В том, что они ощущаются как святыни.