Бросок на юг (Повесть о жизни - 5)
Шрифт:
Еще одна весна
Ко мне почти каждый день приходил Фраерман. Мы оба работали в газетах: он в "Заре Востока", а я в маленькой железнодорожной газете с нескладным названием "Гудок Закавказья".
Изредка вместе с Фраерманом заходила Соня и, разглядывая клеенки Пиросмани, говорила:
– Эти штуки не для нас, не для работниц иглы. Но я чувствую в них человеческое горе и красоту, и поэтому, товарищ Паустовский, не отрицаю и такое искусство. В этом мы сходимся с вами, хотя вы интеллигент и меня просто тошнит от вашей вежливости.
Соня в прошлом
Фраерманы меня к себе не могли позвать потому, что жили в проходной комнате у каких-то горских евреев. Соня называла их "грубиянами" и "быками". Несмотря на свои свободные взгляды, она считала их ренегатами за то, что они носили черкески, фальшивые кинжалы, ездили верхом, торговали буйволовыми шкурами и наполовину забыли еврейский язык.
Фраерман быстро подружился с Марией.
Однажды вечером мы сидели в моей комнате - Валентина Кирилловна, Мария, Фраерман, Колау Чернявский и я. Сидели мы, не зажигая огня. Почему-то казалось, что от электрических лампочек делается душно.
В легкой темноте тифлисского раннего вечера по комнате бродили, переплетаясь, струи прохлады и тепла от нагретых снаружи кирпичей.
В соседнем доме сентиментальный юноша в косоворотке пел все тот же романс: "Белых лилий Идумеи белый венчик цвел кругом".
– Где эта Идумея?
– спросила Мария.
– В Иудее, - ответил Фраерман.
– На моей так называемой потерянной родине. Вы знаете стихи: "И сказал проводник: "Господин, я еврей и, быть может, потомок царей. Посмотри на цветы по сионским стенам, это все, что осталося нам".
– Нет, не имею чести знать, - ответил Коля Чернявский, - и даже не очень стремлюсь узнать, кто их написал.
– Это не важно,- ответил Фраерман.- Интересно совсем другое.
– Что другое?- спросила Мария.
– А то, что в Тифлисе уже началась весна. Но никто ее еще не замечает.
– Пойдемте завтра в горы, - предложила Мария. Все согласились, кроме Валентины Кирилловны. Она заметила, что завтра, оказывается, пасха.
– Очень ранняя пасха в этом году!
– добавила она и вздохнула.
Валентина Кирилловна ушла, а мы почти весь вечер промолчали. Мне казалось, что между Марией и мной идет какая-то неслышная, неясная, как дрожь листвы на ночных деревьях, беседа, какой-то разговор сквозь сон.
Так началась весна в Тифлисе - безмолвная, просвеченная всеми отблесками солнца, завороженная весна, такая же, какими кажутся нам все весны в мире.
На следующее утро мы втроем - Мария, Фраерман и я - пошли за город по дороге на Код жоры.
Мы шли очень медленно, и так же медленно раздвигался перед нами амфитеатр гор, и горизонт открывал одну туманную даль за другой.
За этими недостижимыми горизонтами высоко в небе, начисто оторвавшись от земли, висели, как облака, нагромождения снежных вершин. Между ними и землей лежал слой лиловатого воздуха.
Внезапно я испытал огромную радость, даже гордость от сознания, что я попал, наконец, в отдаленный южный край, что все
Почему-то именно здесь, высоко над Тифлисом, на обочине дороги, где цвели анемоны, я почувствовал свою родственность всему интересному на земле.
Я подумал о том, что мне, кажется, повезло в жизни. Может быть, главным образом потому, что я не требовал от нее многого. Конечно, я ждал этого многого и стремился к нему, но мог довольствоваться и малым. Может быть, это свойство больше всего и обогатило меня? Кто знает!
С этого дня Мария стала моим проводником по Тифлису. Все время я испытывал удивительное, как бы двойное чувство жизни. Иначе говоря, жизнь была хороша сама по себе и вместе с тем вдвойне хороша потому, что эту жизнь целомудренно и молча разделяла со мной молодая женщина.
Все в Тифлисе приобрело для меня цену и значение. Часто у меня появлялось странное чувство, что весь этот жаркий город и весь этот шумный азиатский люд только декорация для немногословной и грустной пьесы, в которой участвуют всего только два действующих лица - Мария и я.
Мы ходили всюду, мы видели многое, и единственно, на что нам всегда хватало денег - это ледяная газированная вода. Мы пили ее из запотевших стаканов, облепленных осами. Вода казалась мне серебряной, а губы у Марии блестели от этой воды на солнце, как сок граната. Ее душистое дыхание вдруг доходило до моей щеки или до глаз. И я верил в это короткое мгновение, что счастье должно служить и нам и всем людям, как верная раба.
Мы ни слова не сказали о любви. Между нами все время лежала тонкая и непрочная нить, перейти которую никто из нас не решался.
Тогда же у меня родилось решение уехать из Тифлиса в Москву. Я уверял себя, что я как-нибудь перенесу горечь этой разлуки, но останусь в памяти Марии проданным и чистым.
Кроме того, я успокаивал себя тем, что страшно соскучился по России, по Москве, по любой речонке, где растут кувшинки, по шуму осинового мелколесья.
Все сразу переменилось в жизни. Валентина Кирилловна все чаще заговаривала со мной о маме и Гале, о Москве, спрашивала, что я думаю делать дальше, "ведь нельзя же в такое время бесплодно сидеть в этом провинциальном Тифлисе".
Я понимал, что она все видит, все знает и беспокоится.
Какая-то хмурость вошла в дом. Даже обычный распорядок жизни был нарушен. Жизнью завладела тревога.
И я решил бежать, главным образом потому, что по всему своему житейскому опыту знал, что не имею права безраздельно себе доверять. Я жил среди перемен, как в родной своей стихии, избегая всего, что могло бы остановить и образумить меня. Должно быть, прав был мой отец, когда, умирая, сказал мне свистящим шепотом:
– Боюсь... погубит тебя... бесхарактерность...