Бубновый валет
Шрифт:
"Ты, Куделин, простак или только прикидываешься им?” – вопрошал меня в своем кабинете К. В., Кирилл Валентинович Каширин. Менее всего простаком я согласен был признать себя в случае с Юлией. Главное – в случае! Но идиотом признать себя стоило!
Я не спал две ночи. Бессонницей никогда не страдал. Снотворных, естественно, не принимал и принимать не собирался. Пил в те дни поздно вечером пиво и даже водку, известное многим средство не помогало. В дневные часы, из-за хлопот и общений с людьми, мысли были спокойные и благодушные. Пугали телефонные звонки. Разговора со мной снова могла добиваться Валерия Борисовна. А вдруг и сама Юлия Ивановна. А вдруг и вызванная из Лондона для укрепления семейного благоустройства Виктория Ивановна Пантелеева, Вика, урожденная Корабельникова. Я боялся этих звонков. И жаждал их. Я знал, что и как надо ответить.
В ночных же своих состояниях, иногда все же полудремотных, я не знал, что и как отвечать – и самому себе, и несуществующим, но необходимым собеседникам. Мысли мои крутились,
Под номером один на воздушной скрижали я высек: “Следует держаться подальше от семейства Цыганковых-Корабельниковых. Ради пользы семейства. И ради пользы собственной”.
Вторая скрижаль содержала вот что: “Признать способы осады меня Ю. И. и ее штурм подлостью”. Это утверждение показалось мне слишком строгим, но замену слову “подлость” найти я не смог.
Третье. “Раз цели и способы Ю. И. Ц. вызывают у меня чувство брезгливости, значит, ни о какой любви моей, речи быть не может”.
Четвертое. “Участвовать как-либо (словами ли, действиями ли) в нынешней ситуации Ю. И. Ц. я не могу и не имею права”.
Неплохо было бы вывести еще и “пятое”, “шестое”, “седьмое”, но я ограничился пока четырьмя скрижалями, пусть на них находились и не заповеди, а лишь направляющие мое житейское плавание утверждения.
Удовлетворенный умственной работой, я даже спустил ноги с дивана и поощрил себя стопкой водки. Но уже через полчаса удовлетворения мои улетучились. Скрижали с установлениями опять растворились в сумятице и грызне моих новых соображений. Она подла, а я каков же? Циферками своими я словно бы выстроил вокруг себя крепостные стены справедливости, себя же украсил латами романтического героя. Но какое же право я имею испытывать чувство брезгливости и к самой Юлии, и к тому, что у нас с ней было? Она что – меня обманывала или хотя бы вводила в заблуждение? Неужели я не должен был иметь в виду, что у нее были мужчины до и помимо меня? И как иначе могло быть в наше время, да еще и с понятиями Юленькиного поколения? А я кто? Я что – Вертер или немытый постник из вятской пустыни, нацепивший под рясой на бедра чугунные вериги в два пуда? Да, я старомоден и щепетилен в проявлениях своих чувств. Возможно, и просто труслив… Но ведь это в проявлениях! А внутри… А внутри-то! Я такой же, как и все, обыкновенный человек, мужик, самец, животное. К тому же я одарен природой силой и жизненными соками, каких хватило бы на троих… Я бы никогда не стал признаваться себе в этом, но в нынешнем ночном разборе я посчитал возможным опуститься в десятый погреб-этаж своих подземелий и выволочь оттуда признание: я и к Валерии Борисовне испытывал желание, то есть похоть, потому и отодвигался вчера от нее. (Или я приколдован к этой семейке? Проще всего так считать!) Я грешник, подлец, скотина! А мои обиды на Юлию могли быть вызваны лишь досадами самца-собственника: “На мое позарились!” И вот я, знавший утехи с женщинами, смог возрадоваться собственному чувству брезгливости! Каков герой-чистюля! Каков подлец! Ведь мне было прекрасно в ту ночь с Юлией, прекрасно, слова “О, если б навеки так было!” призвала истина и необходимость. Мне и теперь хотелось бы возопить: “О, если б навеки так было!”
Но сейчас же на память мне приходило меленькое – Миханчишин. Глаза хитрована, брючки гармошкой, неглаженые с вызовом, шнурок ботиночный, привязанный к дужке очков, глумливое чтение им исповеди Обтекушина. И ко мне возвращалась брезгливость. Это была брезгливость не к кому-либо и не к чему-либо. Это была просто брезгливость. Вселенская брезгливость. А она сейчас же изливалась и на Юлию. Как могла она? Ну ладно, мужчины мне неведомые, их для меня нет и не было. Но гнида Миханчишин – реальность. Как могла Юлия приблизить и принять его? И не от миханчишинского ли плода предстояло теперь избавляться? При мыслях об этом меня чуть не тошнило. Все я, кажется, мог понять, но Миханчишин… Как могла она?
Вот здесь-то и кольнуло меня соображение. А я ведь и не знаю, как и почему смогла (кстати, ведь о ней с Миханчишиным я нафантазировал, ничего достоверного я о них не ведал, так – совпадения и разговоры). Я не только подлец, грешник, трус, но я и заурядный себялюб!
Исключительно со своего шестка, со своего насеста я оценивал все случившееся со мной и Юлией (скорее всего, лишь свои интересы я принимал во внимание и в случае с ее старшей сестрой, хотя… нет… впрочем, ну ладно). Как она могла… Откуда я знаю, чем она жила и живет, что истинно в ее душе, в ее понятиях и стремлениях. Я и не пытался поставить себя на ее
Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.
Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…
Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: “Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!”
"Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще:
– И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: “Единорог!”…”
Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.
Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!
Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.
Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе “Потерял – молчи, нашел – молчи”. “Да и ты такой же”, – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать “женские истории” в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! “Но страх не за себя, а за Валю и Костю!” – успокаивал я себя. Но не успокоил…