Бубновый валет
Шрифт:
– Какая еще Аниканова?
– Говорят, что она твоя подруга… Она вроде бы, Василек, публиковалась в нашем школьном отделе… пару раз… о восприятии истории среднеклассниками… Пятый-шестой…
– Не помню… – пробормотал я, уже догадываясь, о ком идет речь.
– Ну, не Аниканова, а еще как-то.
– Анкудина, может быть?
– Анкудина. Вот, вот! Анкудина! – воскликнула Чупихина и тут же сообразила, что она находится в буфете, куда сходятся с семи этажей самые разнообразные личности, умеющие воспринимать события в мире умники, и она сразу зашипела каракумской гюрзой:
– Анкудина. Твоя подруга?
– Какая еще подруга! Три курса учились в одной группе. И все. Дура, и более ничего. – Произнося “дура”, я как бы обезопасивал теперь себя от Чупихиной. – Я и не знал, что ее печатали школьники. Не в мои, стало быть, дежурства…
– Не только ее печатали, наверняка Нину Соловьяненко потянут на ковер… – Чупихина шептала мне теперь как милому другу на ушко, чуть ли не касаясь его сладкими губами. – Они еще печатали учительниц Якимову и Гринберг, их тоже, говорят, арестовали…
– Да откуда я могу это все
Чупихина принялась вдруг приминать мой жесткий ежик, и словно бы благосклоние ко мне основой открылось в ее бабьей любознательности:
– Василек, миленький мой, ведь ты эдак пропадешь простаком-то!.. Как же ты ничего не знаешь, коли рядом с тобой есть кто знает? Я тебя и впрямь, может, хочу опекать как глупыша беззащитного…
Понятно, что руку Ланы Чупихиной, приминавшую мои волосы, я тотчас убрал со своей головы, отодвинулся от ее теплой пышности и сказал, что я благодарен ей за ее благосклонное ко мне отношение, но я ничего не знаю и не знаю, кто знает.
Слава Богу, что Лана губы сдвинула и имя Юлии не произнесла.
Никаких подлинных знаний о том, что случилось с Миханчишиным и кем-то другим, в редакции не было. В сельском отделе о своем сотруднике ничего путного мне не сказали. Вроде бы – да, но толком не знаем. Документа нет, а потому ждем и не действуем. Чтобы ничему не навредить. То есть случай был особенный. Отношение к жандармским мерам вышло бы одноцветным. Если бы вдруг репрессии коснулись нашей свободомыслящей газеты, сейчас же бы на всю вселенную должна была начать извергать магмы и лавы Ключевская сопка. Но с другой стороны, как я понимал, в большинстве моих коллег установилось успокоительное: “Там тоже люди, там разберутся и сообщат. А вдруг наш шутник и нечто непотребное вычудил!” То есть во всех – даже и в пылающих (от зажигалки Данко) – присутствовало: или пойдем Бастилии крушить, или станем от стыда и соучастия посыпать головы пеплом. Но пока подождем. А мне говорили:
– Ты-то лучше нас должен знать…
– Я?
– Ну не ты, а… Ну не ты, а Цыганкова.
А где же была сейчас эта самая Цыганкова?
Я звонил домой, звонил в квартиру Корабельниковых, звонил десятки раз, – удлиняющееся протяжение гудков было мне ответом.
Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, дама, обычно относившаяся ко мне скорее с пониманием, нежели с усмешкой, выглядела расстроенной, а меня, теперь, как будто бы в чем-то и подозревала. Анкудина в их отделе бывала (дважды публиковалась), и Нине Тарасовне что-то было известно, по-видимому смутно, о наших с Анкудиной отношениях. Анкудину, как мыслящую личность, привел Миханчишин, а позже они вдвоем пригласили в редакцию учительниц со Сретенки, Якимову и Гринберг. С этих учительниц все сегодня и началось. Вернее, с их учеников. Слухи о деянии школьников – восьмых и девятых классов – уже, с вариациями, шелестели в редакции. А через неделю знание о них было и определенно-достоверное. Ученики эти ни в каких сборищах взрослых, чтениях или дискуссиях, не участвовали. Для них достаточными были доверительные общения с Зоей Анатольевной Якимовой, классной руководительницей и историчкой, и с Кларой Самойловной Гринберг, литераторшей. Эти умники, ученички, якобы обеспокоенные забвением Двадцатого съезда (от секретаря горкома комсомола услышали: “Сотрем память о пятьдесят шестом годе!”), новыми обласкиваниями Иосифа Виссарионовича и грядущим восстановлением сталинских нравов, напекли тексты листовок с обращением к взрослым дядям и тетям (с учительницами не советовались), перепечатали их и, будто герои Фадеева, ночью, под носом у властей (если опять вспомнить Фадеева, то получается – вражеских) наклеили их на стены и столбы метрах в двухстах севернее своей школы, а именно на улице Дзержинского, то бишь Лубянке. Для выяснения авторства листовок больших усердий не потребовалось. Следом, видимо, были отправлены исполнители к Якимовой и Гринберг. А может, и еще к кому-то из педагогов. Их препроводили и доставили. Тогда, можно предположить, и возникли Миханчишин с Анкудиной и скорее всего – не одни они. Наверняка эти фамилии были известны знатокам давно. А вот листовочки-то эти ребячьи на Лубянке установили терпению предел. Забрали ли самих ребят – толком не знали. Одни говорили: да, забрали, другие утверждали, что школьников лишь вызывали на допросы. Юлькину фамилию не называли ни разу. Да и что она могла натворить опасно-государственного? И все же на меня смотрели с сочувствием, а барышни из нежных охали: “Какая жуть!.. Это же – тридцать седьмой… Неужели начинается?” Вспоминали и какую-то ленинградскую историю с обильными арестами…
Вчера я тоже пребывал в беспокойстве (“Как бы чего не случилось с Юлькой…”), в особенности после коньячного сидения с Глебом Аскольдовичем. Но это было беспокойство разлуки (всего-то на полдня). И беспокойство эгоиста. То есть, можно сказать, – беспокойство сладкое. Любовь – это страх. Не я придумал, прочитал у Бунина, по-моему в “Жизни Арсеньева”. Но полагаю, что и до Ивана Алексеевича люди это знали. Меня же привел к знанию опыт моей натуры. Вернее, для меня любовь – это и страх. Страх потерять близкого человека. И чтоб беда с ним не произошла. Таких людей у меня мало. Мать с отцом. В детстве была и сестра, но она убыла от меня в далекое… Теперь к матери с отцом прибавилась Юлия Ивановна Цыганкова. Она даже стала для меня первой среди близких. Вчера мое беспокойство о ней было смутно-забавным. Я все же знал, что вечером опять окажусь в одном теле с Юлией. Сегодня же причины для беспокойства были определенные и зловещие.
Опять никто не подходил к телефону ни в нашей временной квартире, ни в высотном доме. Лишь в шестом часу я дозвонился до Валерии Борисовны и спросил, нет ли у нее Юлии, “А чего ты такой взволнованный? – услышал я от Валерии Борисовны. – Вчера загулял, а сегодня затеваешь розыски.
Часов в одиннадцать вечера короткие гудки в трубке меня успокоили. Значит, Юлия дома. И позже наш телефон был занят. Тут я стал на подругу досадовать. Неужели она не догадывается о моих тревогах и страхах и не может одарить меня хотя бы одной успокоительной репликой? Или – неужели она обиделась на меня и до сих пор дуется из-за вчерашнего моего якобы загула? Не должна была бы… Или она по каким-то причинам полагает, что своим звонком может навредить мне? Это соображение сейчас же было отметено как нелепейшее. Чем она могла навредить? Да еще – именно мне? И вообще, не случилось ли на самом деле пустяковое недоразумение, оно ведь, если к нему и впрямь с какого-то бока пристроились кэгэбисты, могло обрасти самыми невероятными толкованиями и слухами – у нас с памятью о тридцать седьмом годе это было бы вполне объяснимо и даже ожидаемо. И если учесть, что в персонажах происшествия, бывшего или не бывшего, оказались (опять же – истинно ли оказались?) такие люди, как Миханчишин и Анкудина, с их амбициями, фанаберией, игрой в рискованные слова, фантазиями, наконец, не исключено, что сами они и породили слухи с преувеличениями. Так рассуждал я, сидя у себя в коморке в ожидании двух последних подписных полос. В общениях их “кружка” (название это, конечно, условное, ни к чему не обязывающее, убеждал я себя) главными были лишь слова. Одни слова! А чем слова тихих московских интеллигентиков, да еще и произносимые полушепотом и для самих себя, могли оказаться опасными для устоев сильнейшей в мире державы? Ну ладно, Синявский с Даниэлем. С теми случай был доступный пониманию. Они свою клевету на собственное отечество (сочинения я их не читал, но уговорил себя поверить экспертам) тайным образом отправляли к зарубежным ехиднам, да еще получали от наших недругов сребреники. Тут было нечто общественно значительное. Хотя и в истории с Синявским и Даниэлем я не все понял. Приговор не показался мне умным и сколько-нибудь полезным. Ну, пожурили бы их всенародно, оценили бы (с разбором) их подлости, ну, в крайнем случае, посоветовали бы им отправиться на поселение к своим друзьям-публикаторам. А сажать-то их не следовало, что они, военные тайны, что ли, продали? Нет ведь… А уж эти анкудинские кружковцы-затейники – что они могли учудить? Да ничего! Какие уж такие опасности для державы вихрились в шальной апельсиновой голове Юлии Цыганковой? Смешно говорить… И я чрезвычайно удивился бы, если бы выяснилось, что в листовках сретенских ребятишек были призывы к свержению власти или оскорбления личностей наших поднебесных вождей. Так, небось деликатные просьбы не оживлять Иосифа Виссарионовича. Бунтари и мятежники среди говорунов и особо мыслящих Анкудиной вряд ли были… Может, все и обойдется, успокаивал я себя. И будто бы успокоил.
Но ненадолго. Все же я почти ничего не знал о занятиях “кружковцев”. Юлия меня от многого уберегала. А вдруг обнаружатся дела или казусы, к каким охотники за нарушителями приличий общественного спокойствия и государственного равновесия смогут применить параграфы из кодексов, требующих всенародного обличения и карательных мер? Юлия уберегала меня. Я теперь должен был уберечь Юлию. От чего? Не важно. От всего. Или хотя бы разделить ее долю. Иначе мне стыдно было бы жить. В ночном автомобиле, развозившем нас по домам, я пришел к решению. Если у Юлии были дела или деяния… я не мог подобрать слово… какие, по мнению лубянцев, дают поводы для карательных мер, я возьму эти деяния на себя… ну, не все… а хотя бы часть… Но большую!.. Я, мол, ходил туда-то, я убеждал того-то, я затевал то-то, я перепечатывал то-то и то-то, я передавал рукописи тому-то и туда-то. И так далее. Мне, человеку серьезному и основательному, поверят, а ей, если она вздумает спорить, дуре взбалмошной, веры не будет. Но надо все обговорить. Сейчас же все и обговорим. Сейчас я войду в квартиру, обниму Юлику, возьму ее на руки и буду носить хоть всю ночь, и мы все обговорим. Я рассмеялся, вызвав удивление соседей в “Волге”. Сейчас мне писать об этом неловко, мысли того Куделина наверняка породили усмешку и моего долготерпящего читателя, но такова была блажь влюбленного юнца. Днем пребывающего в страхах, вечером – обнадежившего себя, в машине – обрадованного собственной готовностью к жертвоприношениям. “Если ее посадят, – постановил я в машине, – должен сидеть и я…”
Юлия ожидала меня в гостиной. Она не бросилась мне навстречу. И меня некая сила не подпустила к ней. В эти часы Юлия обычно ходила по квартире (и не ходила, а шлялась) в халате, или в каких-нибудь вольных спортивных одеждах, или почти раздетая. Нынче же она была в дорогом дневном наряде, будто намеревалась отправиться в театр или на торжество. И вид у нее был мрачно-торжественный. Молча мы стояли друг против друга. С минуту.
– Явился! – произнесла Юлия, губы почти не разомкнув.
И она подошла ко мне, а приблизившись, с размахом и со злостью ударила меня ладонью по щеке.