Будь мне ножом
Шрифт:
В первый раз за время нашей переписки ты внушила мне ужас. Не своим рассказом. То, что ты рассказала, кажется мне дурным сном. Возможно, я несколько дней не буду тебе писать. Мне нужно время.
И ты, пожалуйста, не пиши.
9 сентября
Я не могу оставаться с этим наедине.
Однажды в армии, стоя на посту и до смерти боясь, что меня поймают, я украдкой читал «На маяк». Помню, как я вскрикнул, будто от ожога, забыв об осторожности, когда дочитал до начала второй части
Но тогда это было ничто по сравнению с тем, что я чувствовал, держа в руках твоё письмо. К счастью, я был один в машине на стоянке, когда читал его.
Что ты хочешь услышать от меня? Что ты опять меня поразила? Что я вскипел, потому что так поступать нельзя, особенно в подобных случаях? Не знаю. А с другой стороны, чем больше проходит времени, тем легче мне видеть, что и здесь ты оказалась гораздо более верна нашему сумасшедшему договору, чем я, и что в течение всех этих месяцев ты рассказывала мне свой сон, ты верила в него, ты «прожила» его со всей силой, преданностью и самоотдачей. Я даже вообразить не мог, что такое возможно и допустимо. Это гораздо больше того, на что я отважился во всех своих «водных играх».
Но это больно. Это — как не проходящая боль от удара в живот. И теперь всякий раз, перечитывая то письмо, подменённое якобы по ошибке…
О чём ещё ты мне расскажешь так, в своей манере?
10 сентября
Я не перестаю думать, что ты продолжаешь с ней разговаривать, ведёшь задушевные беседы и светские разговоры. Даже в первом своём письме ко мне ты её цитировала. Ты брала её с собой почти в каждую свою поездку. Уже десять лет она мертва, а ты каждый день воскрешаешь её.
Сколько лет вы были вместе? В смысле — с тех пор, как она подошла к тебе в детском саду «Лушка» и пообещала дружить с тобой всегда, и до того, как её «всегда» закончилось? Двадцать? Двадцать пять?
А что с ребёнком? Он родился? Он-то хотя бы пережил эти роды (и присутствует ли в этой истории отец)?
Мне не совсем понятна моя реакция, глубина потрясения. Я же не был с ней знаком в жизни, только в твоих рассказах. В определённой последовательности слов. Маленькая женщина, остроумная и смешная, смелая, с открытым сердцем (в огромной соломенной шляпе, с заячьей губой и вся — как огонь).
Почти всегда, когда писала о ней, ты сравнивала её с птицей.
Теперь я понимаю, как ты одинока. Да, со всеми твоими друзьями, с толпой окружающих тебя мужчин, с подругами из посёлка и с работы. И с Амосом. Но такая дружба, которая связывала тебя с Анной, такое родство бывает, наверное, только раз в жизни.
Глупо было бы теперь утешать тебя. Сказать по правде, я чувствую, что это я нуждаюсь в утешении, потому что я узнал об этом только позавчера. Уже много лет я не чувствовал себя так. Как будто умер близкий мне человек. Обнимаю тебя.
Яир
10–11
Может быть, я совсем тебя не понимаю. Может быть, ты совсем не такая, как я себе представляю? Я же, в конечном итоге, только подглядываю за тобой в щель и сочиняю о тебе рассказ — возможно, совершенно фантастический. (А что — не выдумка? То, что моё тело говорит тебе в эту минуту.)
А ещё я чувствую, что всё, рассказанное тобой о себе, — даже то, что на первый взгляд покажется мне внутренне противоречивым, даже то, что ударит меня с неподобающей тебе жестокостью, — впоследствии окажется точным и верным, и в глубине твоей сущности превратится в закон.
Ты тоже так меня видишь? (Кажется, нет).
Не отдаляйся. Ты нужна мне сейчас. Ещё многое нужно сказать. Мы в самом начале, и от письма к письму мне всё более ясно, что это — только начало. Кажется, даже проговорив с тобой тридцать лет, я всё ещё буду чувствовать, что это — только начало. Кстати, меня удивило твоё приглашение пойти в кафе «Таамон», где Амос играет по четвергам в шахматы, чтобы посмотреть на него. Я, конечно, не пойду. Мне достаточно твоего описания. Иногда я встречаю на улице кого-то, похожего на него, — не молодой и не старый, не высокий и не низкий, с животиком и бородкой. Седые, спутанные волосы, выбиваются из-под берета.
Но я никогда не бываю уверен: либо у этого человека нет серого пиджака с заплатами на локтях (летом тоже?), либо он без головного убора, либо в его глазах нет той самой чистой синевы, которую ты никогда не видела у взрослого человека.
Ты так красиво о нём пишешь. Тепло, нежно, с любовью. Но я чувствую тонкий налёт грусти в твоих словах. Как ты можешь с такой лёгкостью говорить о том, что вы, несомненно, показались бы мне странной парой, и что даже самые близкие вам люди не всегда понимают, что вас связывает? А тебя радует, что только вы двое это знаете.
Но самый сильный укол я ощутил, когда ты написала о том, что самые счастливые дни в его жизни были, когда тридцать лет назад он зарабатывал на жизнь исполнением народных песен в шотландских пабах.
Если самые счастливые годы Майи будут не со мной — я буду считать это своим самым ужасным поражением.
Но Майя несчастлива сейчас. Это с ней уже несколько месяцев. Она говорит, что это из-за работы — сколько можно сохранять оптимизм, исследуя иммунную систему человека — но мы оба знаем, что дело не в этом. Она печальна, рассеяна, подавлена, и я ничем не могу ей сейчас помочь. Я сам себя не понимаю. Подожди меня немного, Майя.
Что-то вспомнилось вдруг…
Мне восемь лет, я еду в школу на автобусе в семь утра. По радио передают интервью с Артуром Рубинштейном (я тогда впервые услышал это имя) по случаю его дня рождения. Кто-то спрашивает, что он думает о своей жизни, и он отвечает: «Я самый счастливый человек из всех, кого я знаю». Помню, как я удивлённо, почти испуганно, посмотрел вокруг: ты же знаешь, как выглядят люди, едущие на работу в семичасовом автобусе, а он так свободно решился произнёсти такое слово…