Бумажный герой
Шрифт:
Самодовольство, конечно, дурное чувство, но я все ж имел право испытывать удовлетворение, по меньшей мере, своим усердием. Я ведь показал себя мастером на все руки – был одновременно и подрядчиком, и архитектором, и каменщиком, и сантехником, и электриком, и дизайнером интерьеров, а также исполнял и другие обязанности, даже названья которых для меня звучали непривычно и дико. Не так уж плохо я потрудился в сравненье с другими обустроителями, как своей собственной жизни, так и общественной. Вспомни (или попросту оглянись вокруг), что у них получалось. Бывало, вместо храма – пыточная камера; вместо парка культуры и отдыха – пещера ужасов; вместо Города Солнца – юдоль адской тьмы; вместо внятной планировки с широкими проспектами и просторными площадями – лабиринты. [Над строкой: «Их создателей часто называли мудрецами иль хотя бы любомудрами».] И еще немало ментальных пространств, у меня вызывающих глубокое омерзенье, как то: устроения вроде
творенье всегда сопряжено с творцом связью глубокой, интимнейшей. Подозреваю, что я и внешне изменился. Увы, этого никак не проверить, ибо в моем пространстве нет зеркал, которые, правда, не слишком объективны, поскольку наш зеркальный образ переменчив, всегда подчинен душевному настрою. Однако в процессе творчества я стал внутренне совсем другим человеком, поскольку был распахнут новому миру, который упорно созидал. К примеру, прежде робел пафоса, теперь же всякий миг моего бытия был проникнут пафосом, чего я не стыдился. Прежде, я тебе говорил не раз, моя жизнь была вовсе не цельна, а состояла из замкнутых в себе, закольцованных бусинок, что всегда норовили потеряться. Теперь же она превратилась в единый порыв. Не лучшая ли гарантия удачи это чувство целокупного времени, уже не разобранного на мгновения, а как подобье стрелы, устремленного от невозможного истока к немыслимому исходу? От меня наконец почти отступился мой назойливый демон, норовящий все пути связать узлом, запутать все ясное и оболгать самое безусловное. Теперь же надо мной, казалось, вьются белые птицы, подвластные мановению творящего жеста.
Ты наверняка заподозришь, что теперь я больше чем когда-либо обуян манией величья. Отнюдь нет, как раз наоборот – я стал не горделив, а смиренен. Ведь не своевольничаю, а пытаюсь уловить дуновенья вселенской истины. Казалось, еще одно усилие мысли, чувства, и меня Провиденье одарит совершенной ясностью. Где ж гордыня, коль, уверен, мой Дом – тайное упованье всего человечества? Совместно выстраданный и вымечтанный, он будет не лишь моей, а всеобщей заслугой. Я взял на себя труд, но славу готов поделить на всех. Ты меня прежде видел изощренным, полубезумным мыслителем, потом – беспочвенным фантазером, способным лишь творить маргинальные мирки на обочине мироздания. Боюсь, и эту мою постройку ты сочтешь очередным архитектурным сновидением. Мало того что будешь меня ловить на мелких и крупных противоречиях (о них уже сказано), но вдруг и обвинишь меня чуть не в ереси, сам будучи, притом, личностью вовсе не верующей, а типа современного интеллигента – скептиком и агностиком. Где ж, спросишь, место моему творенью в истории, или даже вне ее? Мол, Вечная Книга гласит, что мир упокоится в совершенстве не чьим-то созидательным усилием, – ни даже всего человечества, – а Всевышней Волей изначальная невинность отзовется тысячелетним Градом невиновных.
Не стану отвечать на твои предполагаемые придирки, – демона-путаника я прогнал, избегну и пут твоего рационализма. Я ведь не богослов, не философ, вообще не ученый, а вовсе человек без профессии, – так что мне трудно на что-то взглянуть со стороны, объективно и отрешенно. Я остро чувствовал, как убывает мой век, и взялся за труд, настигаемый отчаяньем, которое всесильно. Грех ли решиться на дерзновенье, чтоб ускользнуть от уже смертного греха отчаянья, который я прежде полагал наименее из всех для меня опасным? Утверждаю вновь: мое творчество – благородный порыв, а не укор. К тому ж, только готовясь к судейскому поприщу, ты сам утверждал, что человека надо судить не по делам, а по намереньям. Мои – чисты, и я готов держать ответ перед любым судьей, даже и куда более властным, чем ты, друг мой. Конечно, я робею пред Последним судом, коему мы все подсудны, который не нуждается в прокурорах, адвокатах да и свидетелях, коль существует единственный и объективнейший. Мой Дом и станет моей защитительной речью, хотя б как благое намеренье. [На полях: «И все ж, надеюсь, что люди однажды, очнувшись от своих похабных, вовсе не провиденциальных сновидений, окажутся в обновленном мире, – о прошлом же и не помянут, так как всеобщая память столь же дырява, как наша личная».]
Зачем же, спросишь, я упорно обращаюсь к тебе, судье отнюдь не верховной инстанции, да еще и наверняка неправедному? Ты молчишь, и твое молчанье я могу понимать как угодно: и как молчаливое согласие, и как признанье твоей собственной вины. Но в любом случае уверен, что мои письма тебе не безразличны, наверняка ранят душу, – ведь сам когда-то говорил, что прошлое бессмертно. Разумеется, ты для меня не судья, хотя прежде и был судьей моих ранних замыслов, но ты мой давний друг, а когда-то – не просто родная душа, а будто часть моей собственной, постоянное «ты» или «он»
Пускай безответные, но эти письма мне насущны. Пусть даже ты сам уже фикция, покинул мир, не оставив ни метки, ни вехи, ни какой-либо матрицы, но я привык беседовать с призраками, обитающими там, куда не доходит ленивая и тщетная людская почта. Должен признать, что мне скучны словопренья с живущими, убежденья которых нетверды, а слова неверны. Они для меня не больше чем объекты моей вселенской филантропии, поскольку [нрзб].
[Без подписи]
Письмо одиннадцатое
Дорогой друг,
извини, что так долго не писал тебе. И дело не лишь в том, что я себя порядком подрастратил. Действительно, от столь напряженной духовной и умственной работы и душа устала, и мысль притупилась (возможно, еще сказываются мои отнюдь не юные годы). Да я, кажется, и вовсе свел себя на нет, исчерпал едва ль не до конца, – со своими страхами, мечтами о лучшей жизни, чувством вины, с годами только усугублявшимся, короче говоря, всем человеческим, – разменяв до последнего гроша на чистую истину без грамма фальши. Я уж тебе говорил, что душа моя переустраивалась параллельно возводимому зданию. Ее хмуроватая осень и нудная зима сменились на время летним цветеньем. Она ликовала подобно листве, украсившей стены моего Дома, – и этот лиственный лепет будто изгонял смерть за пределы мирозданья иль ее утопил в темной материи вселенной. Дом вобрал в себя и время, и пространство, его переустроив, и теперь моя душа, казалось, обрела уже не всемирную, а вселенскую отзывчивость. Но это очень уж утомительно, друг мой, поверь, отзываться всей бескрайней вселенной из конца в конец. Ведь так можно и вовсе отождествиться с пресловутой объективной реальностью, лишиться индивидуального, того смутного, ускользающего образа, что мы зовем (а может быть, по ошибке считаем) собственным «я», которое так или иначе субъект нашего существования, – и другого нам не дано. Мне подчас кажется, что от меня ускользает даже моя долина, поскольку [нрзб]. Да и я сам будто ускользнул от себя, целиком воплощенный в творенье, которое [нрзб].
Ты можешь заметить, что я и здесь употребляю мне свойственные словечки, выражающие сомнение: «будто», «словно», «казалось», «возможно». Может быть (вновь оно), это дурная привычка, унаследованная от прошлого, когда мы осторожно ступали по еще непривычному для нас миру. Или тут все ж прилипчивая неуверенность в мирозданье, – есть ли гарантия, что все наши постройки, сколь бы ни были те величественны и благочестивы, не затянет в какую-либо черную дыру, которая [дырка в листе размером со средний палец] однако в том, что мое здание отвечает высшему смыслу, и сейчас нет никаких сомнений.
Завершен труд, длившийся, возможно, столетия, возможно, тысячелетия, а может быть, единый вдохновенный миг. Он не был увенчан каким-то общественным триумфом. Обошлось без ликующих толп, вездесущих репортеров, духового оркестра, разрезанья ленточки, парадных речей, короче говоря, без всего тошнотворного официоза, который мне [нрзб] разумеется, не почтили своим присутствием лидеры общественного мнения, представители международных, не говоря о межпланетных, организаций и, конечно же, ни единый правитель даже самого зачуханного государства, какого-нибудь всемирного изгоя. Это вовсе неудивительно, – ведь я взялся переустроить мирозданье на свой страх и риск, по собственному разумению, не получив поддержки лучших умов межпланетного сообщества или хотя б только земной цивилизации, себя мнящей главной средь всех (коль не единственной), уверенной, что только ради нее вращаются галактики, а законы мирозданья – лишь ей на потребу. Избежал консультаций с какими-либо международными (межпланетными) авторитетами, включая профессиональных гуманистов и правозащитников, долгих согласований и обсуждений. [На полях: «Они всегда готовы утопить живое, насущное дело в бюрократических проволочках: обсуждениях, зицунгах, слушаньях, конференциях и т. д.».] Но главное, мною возведенный Дом – подрыв их власти, да и власти вообще, теперь низложенной всевластной истиной, хотя и [нрзб].
в новом мире ни к чему не только правоохранители, но и правозащитники, коль торжествует всеобщее естественное право, что не нуждается ни в охране, ни в защите. В спрямленном мирозданье, в отличие от прежнего, кривобокого, кривоколенного, где даже законы физики враждебны уму и превосходят самую извращенную фантазию, нет нужды в многотомных кодексах, чтоб проштудировать которые от корки до корки – признай! – не хватает всей жизни. Я уж тебе говорил, что для обновленного мира я сочинил простейший устав, всего-то из пяти пунктов, как пальцев на руке, чтоб их пересчитать мог любой дошкольник. Теперь их перечислю: