Бурсак в седле
Шрифт:
Отойдя от костра саженей на пятнадцать, он остановился. Присел, поводил вокруг себя руками, стараясь нащупать какую-нибудь валежину, — пусто, ничего подходящего, пересел на другое место, также поводил вокруг себя руками, поморщился недовольно.
Рядом раздался подозрительный шорох. Калмыков замер, ощутил, как грудь под мышками вновь сдавил плотный обруч. Все-таки напрасно он отлучился от костра без карабина
Вытянув голову — от неловкого движения у него заломило затылок, — ожидал, что шорох этот, рожденный крупным зверем,
Минут через пять он нашел, что искал — подцепил сухую ветвистую валежину, подтащил ее к костру. Изломал на несколько частей, кинул в костер. Потом сел на землю, прислонился спиной к стволу и закрыл глаза — вновь потянуло в сон.
В детстве Калмыков был мальчишкой ленивым. Когда учился в миссионерской семинарии, постоянно ходил с опухшим лбом, покрытым синими пятнами. Каждый учитель, начиная с закона Божьего и кончая арифметикой, считал своим долгом огреть Ваньку линейкой. Причем среди преподавателей водились такие умельцы, которые могли врезать по черепушке так, что у бедного подопечного из ноздрей и ушей чуть ли не мозги выбрызгивали. Свои деньги педагоги-миссионеры отрабатывали ретиво и, как они считали, честно. Больше всех доставалось Ваньке Калмыкову, сыну обедневшего купца.
Иногда семинаристы с удовольствием наблюдали, как за Ванькой, громко топая ботинками, носился воспитатель и, лихо щелкая линейкой, кричал:
— Чему равен квадрат гипотенузы?
Ванька молчал.
Воспитатель вновь звонко щелкал линейкой:
— Запомни, малый, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов, — раздавался новый щелчок линейкой — воспитатель старался дотянуться до Ванькиной черепушки, но это не всегда получалось — слишком шустер и проворен был пострел, гораздо проворнее грузного воспитателя.
Проворство это злило преподавателей, доводило до белого каления — они готовы были съесть преследуемого сырым, без соли и перца… Даже без хлеба.
— Не знаешь ты теорему Пифагора, не знаешь! — раздавался крик на всю семинарию.
Если же воспитатель задавал вопрос попроще и Ванька знал ответ, то выкрикивал его так громко, что с потолков семинарии сыпалась известка.
— Сколько будет семью восемь?
— Шестьдесят пять! — радостно взвизгивал Ванька.
Преследователь что было сил взмахивал линейкой. Хлоп — мимо! Промахнувшись, злобно разваливал бороду на две половины:
— Ы-ы-ы!
Ванька в унисон наставнику также начинал завывать:
— Ы-ы-ы-ы!
— Олух, олух, олух! — несмотря на одышку, остервенело кричал наставник. — Дурак набитый! Не шестьдесят пять, а пятьдесят шесть!
— Ы-ы-ы-ы!
— Пятьдесят шесть, заруби себе на темени, дубина стоеросовая!
Ванька, тощий, как некормленый глист, увертливый, поспешно нырял куда-нибудь под лестницу и тут же выскакивал с другой стороны. Наставник, метнувшийся
— Тьфу!
А Ванька уже находился у открытой двери, с лихим гиканьем прыгал в нее, на прощание показывал наставнику язык и бывал таков.
На улице пахло свободой. А свободу Ванька Калмыков любил.
…Он увидел себя во сне, тощего и синюшного.
Стояла ранняя весна. На деревьях набухали почки. Зелени еще не было видно. И земля, и деревья выглядели неряшливыми, какими-то пыльными, немытыми. Вот отмоют их дожди — деревья будут совсем другими, посвежеют, обретут цвет, каждое дерево — свой.
Пахло талым снегом и гнилой травой. В недалеких горах серели, ежились в неярких солнечных лучах, истекали мутными струями ноздреватые сугробы. Целые пласты их были видны в ломких каменных ложбинах.
Громко, нагло кричали воробьи — не могли поделить кучу свежих конских яблок; на драчунов с интересом поглядывала пятнистая медовоглазая кошка. Ванька пулей пронесся мимо воробьев, перемахнул через жидкий боярышниковый куст и нырнул за угол. Здесь он окончательно почувствовал себя в безопасности.
Учеба в Александровской миссионерской семинарии давалась Калмыкову с трудом — то одно не клеилось, то другое, то он срывался в чем-нибудь — в знании Евангелия или в арифметических упражнениях, которые всегда для Ваньки были сложными.
— Плохой получится из тебя миссионер, Ванька, — сказал как-то Калмыкову наставник с кучерявой ассирийской бородой, вздохнул досадливо и запустил пальцы в волосы, — да и закончишь ты семинарию или нет, никто не знает… Вот олух царя небесного! — и в голосе наставника прозвучали жалостливые нотки, он покачал головой. — Ох, олух!
А Ваньке совсем не хотелось быть миссионером, не хотелось путешествовать где-нибудь среди чукчей или эвенков — съедят ведь! И косточки, прежде чем бросить их собакам, обглодают. Неувлекательное это дело! А вот быть военным — совсем другой коленкор. Военных Ванька любил, форму их, особенно офицерскую, боготворил. И если бы не нищета, в которой он прозябал вместе со стариком-отцом, вряд ли бы он пошел в миссионерскую семинарию. В семинарии одно было хорошо — за учебу не нужно было платить.
— Эх, Ванька! — вздыхал отец. — Как же мне тебя выучить, на какие шиши? — В уголках глаз старого человека появлялись мелкие горькие слезы.
Ванька, задетый слезами отца, смущенно приподнимал одно плечо — этого он не знал.
Позже, двадцать лет спустя, он написал, что «неуклонно преодолевая всякие препятствия, создаваемые нуждой и бедственным положением моего отца-старика», — стремился к поступлению в военное училище. Желательно — в казачье, юнкерское.
Как-то один из преподавателей удрученно прижал к вискам пальцы и покачал головой: