Были и небыли. Книга 2. Господа офицеры
Шрифт:
Олексин смотрел на Отвиновского и не спешил радоваться. Что-то было в глазах поляка, мешающее вздохнуть с облегчением.
— Что же они потребовали взамен? — спросил он.
— Наши головы, — сказал Отвиновский. — Естественно, я согласился: это — выгодный обмен. Завтра турки свяжутся с русским командованием и сообщат нам, когда прибудет представитель.
Они долго сидели молча. Трещала свеча, бросая дрожащие отблески. Потом Меченый встал, принес ракию и последний кусок сыра.
— Они хоть накормили тебя, Здравко?
— Мы пили кофе.
— Нет, они не люди, эти османы, — вздохнул
Друзья шутили, но Олексин не поддерживал шуток. Он понимал, что ему не разделить их судьбы, что присутствие русского представителя означает, что он, подполковник Гавриил Олексин, будет под конвоем препровожден на родину, тогда как Меченый и Отвиновский останутся у турок. До того, как расстаться с жизнью, ему предстояло расстаться с друзьями, и печаль этого неминуемого расставания уже овладевала им.
«Сколько тебе лет?» — спросил Стойчо. Он ответил, а сейчас как бы со стороны увидел свой возраст и усомнился: в нем жило твердое ощущение, что он воюет столько, сколько живет на свете. Нет, он отлично помнил, что его война длилась всего лишь два года с перерывами, но сейчас не хотел прислушиваться к голосу памяти, а слушал самого себя и видел самого себя таким, каким должен был бы быть. Между двадцатичетырехлетним поручиком, влюбленным больше в себя, чем в женщину, и изуродованным двадцатишестилетним, рано поседевшим подполковником лежало не знакомство со смертью, а вся жизнь, отпущенная судьбой и прожитая в два года. Любопытно, сколько ее было отпущено: лет пятьдесят? семьдесят? И на что отпускались эти годы: на размеренную службу, женщин, любовь, семью, детей, долгие сумерки старости? А получил он случайных девок вместо любви, товарищей вместо семьи и расстрел вместо покойной старости. Трагическая, нелепая подмена, но жалел ли он о ней? Он подумал — спокойно, искрение — и твердо ответил: нет. Он не жалел, что прожил такую жизнь: он гордился ею. Он защищал идею, в которую веровал и которую предал его монарх: идею благородной миссии России, несущей народам мира свет истины и свободы вместо привычных виселиц, залпов и грохота солдатских сапог. В разговоре с Федором он назвал себя убежденным монархистом, но сегодня, прощаясь с самим собой, он обязан был быть искренним: он не хотел умирать за царя — он хотел умереть за родину. За Россию, олицетворяющую все лучшее, ради чего стоило бы жить и умирать.
Утро выдалось тихим и солнечным. Еще затемно лагерь начал готовиться к сдаче, множество четников приходило прощаться. В девять, когда командиры вышли из землянки, перед нею стоял строй повстанцев. Гавриил и Меченый сказали несколько слов, четники в последнем салюте подняли оружие. Олексин отдал им честь и первым вышел из лагеря.
Вскоре его нагнали Отвиновский и Меченый. По тропинке перевалили через горный кряж, с которого уже были сняты часовые, и еще издали увидели аскеров и длинную ленту санитарных фургонов. А на середине пологого спуска — сотню спешенных донцев, крытый возок и стоявших поодаль двух турецких офицеров и господина в штатском.
— Обождем, — Отвиновский остановился.
— Зачем? — вздохнул Стойчо. — Часом раньше, часом позже.
— Я не торгуюсь со смертью, Меченый, —
— Прощай, Збигнев, — Олексин троекратно расцеловался с Отвиновским. — Прощай, Стоян.
Друзья обнялись в последний раз, улыбнулись друг другу и, уже не останавливаясь, направились к ожидавшим их офицерам и господину в штатском. Подойдя, молча отдали честь, а господин шагнул навстречу и протянул руку Олексину.
— Как всегда, рад видеть вас, Олексин.
— Здравствуйте, князь, — Гавриил поклонился. — Вы протягиваете руку инсургенту.
— Да полноте, — улыбнулся Цертелев. — Вы поступали по совести, и я поступаю так же.
— Благодарю. Прикажете сдать оружие?
— Зачем? — искренне удивился князь. — Вы — частное лицо, и уж если турки не предъявили вам претензий, то мы и подавно.
— Я — офицер русской службы, — сухо пояснил Олексин. — Может быть, вам неизвестно, что я самовольно покинул армию?
— Вы такой же подполковник, как я — хорунжий Кубанского полка. Я видел ваши бумаги: прошение об отставке утверждено государем, следовательно, ничего вы самовольно не покидали. Мало того, скажу по секрету, что своим участием в этих беспорядках вы оказали большую услугу нашим дипломатам. Так что не удивлюсь, коли вскорости поздравлю вас с орденом…
Гавриил уже не слышал, о чем со светской непринужденностью болтал князь Цертелев: такого ужаса, какой он ощутил вдруг, он не испытывал никогда ни в боях, ни в кошмарах. До сей поры он был твердо убежден, что разделит участь своих друзей; пусть не здесь, пусть не сейчас, но все равно разделит: будет расстрелян, повешен или на худой конец заточен в каземат. Эта общность судьбы примиряла его со смертью, давала силы гордо смотреть в глаза друзьям и недругам, оставляла его безупречно честным перед всеми, и прежде всего — перед самим собой.
— …Помните обед в Бухаресте? Из пяти веселых мужчин, сидевших когда-то за одним столом, двое уже перебрались в лучший мир: князь Насекин застрелился, а беднягу Макгахана унесла тифозная горячка. Вчера я напомнил об этом обеде Скобелеву, и он распорядился доставить вас к нему.
— Зачем? — быстро спросил Гавриил.
Он ясно расслышал: «доставить», он еще надеялся на генеральский гнев.
— Отобедать, Гавриил Иванович, — улыбнулся Цертелев. — Кстати, и с Федором Ивановичем увидитесь.
В стороне под охраной двух офицеров стояли Меченый и Отвиновский. Оружия у них уже не было.
— Что будет с моими друзьями?
— Увы, — вздохнул князь. — Единственное, что мне удалось сделать, это добиться военного суда и, следовательно, расстрела.
— Смерть от пули — хорошая смерть. Когда это случится?
— Если завтра суд, то на рассвете — казнь. Да, так я о Федоре Ивановиче: он делает блестящую карьеру. Михаил Дмитриевич представил его, и государь очень смеялся, когда узнал, как штатский порученец вел в бой под Ловчей колонну Добровольского…