Былое и думы (Часть 5, продолжение)
Шрифт:
– За что, - говорила она, - за что это обращение со мной - меня вы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.
– Стало, не вас имею?
– Нет, - сказала она, захлебываясь слезами, - нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра; я не хочу вас оставить" не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы - но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла...
– А зачем вы были всю вашу жизнь рабой?
– сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию.
– Вы заслужили вашу судьбу.
Она вышла вон, закрывая лицо.
На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на
Natalie была расстроена, - мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна; из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гервега, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.
– Откуда ты?
– Из Ментоне.
– Что случилось?
– Вот от maman записка к вам.
"Lieber Herzen, - писала она, как будто между нами ничего не было, - мы остановились дня на два в Ментоне; комната в гостинице небольшая, - Горас мешает Георгу, - позвольте его оставить у вас на несколько дней".
Это отсутствие такта поразило меня. Вместе с тем Эмма писала К. Фогту, чтоб он приехал на совещание, - и так чужие люди будут замешаны. Я просил Фогта взять Гораса и сказать, что места нет. (491)
"Однако, - велела она мне сказать через Фогта, - квартира еще за ними целых три месяца, и я могу ею располагать".
Это было совершенно справедливо - только деньги за квартиру заплатил я.
Да, в этой трагедии, как у Шекспира, рядом со звуками, раздирающими сердце, с сгоном, с которым исходит жизнь, мрет последняя искра, тухнет .мысль, - площадная брань, грубый смех и рыночное мошенничество.
У Эммы была горничная Жаннета, француженка из Прованса, красивая собой и очень благородная; она оставалась дня на два и должна была с их вещами ехать на пароходе в Геную. На другой день утром Жаннета тихо отворила дверь и спросила меня, может ли она взойти и поговорить со мной наедине. Этого никогда не бывало; я думал; что она хочет попросить денег, и готов был дать.
Краснея до ушей и со слезами на глазах, добрая провансалка подала мне разные счеты Эммы, не заплаченные по лавочкам, и прибавила:
– Madame приказывала мне, да я никак не могу этого сделать, не спросившись вас, - она, видите, приказывала, чтоб я забрала в лавках разных разностей и приписала бы их в эти счеты, - я не могла этого сделать, не сказавши вам.
– Вы прекрасно поступили. Что же она поручила вам купить?
– Вот записка.
На записке было написано несколько кусков полотна, несколько дюжин носовых платков и целый запас детского белья.
Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил: вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурповой косы. Немцы - славный народ!
V
Мы опять были одни, но это было не прежнее время, - все носило следы бури. Вера и сомнение, усталь и раздражение, чувство досады и негодования мучили. А пуще всего мучила какая-то оборванная нить жизни, не (492) было больше той святой беспечности, с которой жилось так легко, не оставалось ничего заветного. Если все то было, что было, - нет ничего невозможного. Воспоминания пугали в будущем. Сколько раз мы ходили вечером обедать одни и, никто не притрогиваясь
Гервег прислал мне письмо, - я его, не читая, бросил. Он стал писать к Natalie письмо за письмом. Он писал раз ко мне - я отослал назад письмо. Печально смотрел я на это. Это время должно было быть временем глубокого искуса, покоя и свободы от внешних влияний. Какой же покой, какая свобода могла быть при письмах человека, прикидывающегося бешеным и грозящего не только самоубийством, но и страшнейшими преступлениями? Так, например, он писал, что на него находят такие минуты исступления, что он хочет перерезать своих детей, выбросить их трупы за окно и явиться к нам в их крови. В другом письме, - что он придет зарезаться при мне и сказать: "Вот до чего ты довел человека, который тебя так любил!" Рядом с этим он умолял Natalie помирить его со мною, принять все на себя и предложить его в гувернеры к Саше.
Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; я уговорил ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли слишком поздно, что он теперь не в том расположении и не чувствует достаточно сил, чтобы исполнить, но что, оставленный всеми, он уезжает в Египет. Письмо это нанесло ему страшный удар в глазах Natalie.
Вслед за тем приехал из Генуи Орсини - он рассказывал, смеясь, о попытке самоубийства мужа и жены. Узнав, что Гервеги в Генуе, Орсини пошел к ним и (493) встретил Гервега, гуляющего по мраморной набережной. От -него он узнал, что жена его дома, и отправился к ней. Она тотчас объяснила ему, что они решились уморить себя голодом, что этот род смерти избран им для себя, но что она хочет разделить его судьбу, - она просила его .не оставить Гораса и Адду. Орсини обомлел от удивления.
– Мы не ели тридцать часов, - продолжала Эмма, - уговорите его съесть что-нибудь, спасите человечеству великого поэта!
– и она рыдала.
Орсини вышел на террасу и тотчас возвратился с радостной вестью, что Гервег стоит на углу и ест салами. Обрадованная Эмма позвонила и велела подать миску супа. В это время мрачно возвратился муж, и ни слова о салами, но обличительная миска стояла тут.
– Георг, - сказала Эмма, - я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.
– Я взял от тошноты кусочек салами, - впрочем, это вздор; голодная смерть самая мучительная, - я отравлюсь!
– И он принялся за суп.
Жена подняла глаза к небу и взглянула на Орсини, как бы говоря: "Вы видите - его спасти нельзя".
Орсини умер, но несколько свидетелей его рассказа в живых, например, К. Фогт, Мордини, Charles Edmond.
Нелегко было Natalie от этих проделок. Она была унижена в нем, я был унижен в нем, и она это мучительно чувствовала.
Весной Гервег уехал в Цюрих и прислал жену в Ниццу (новая дерзкая неделикатность). Мне хотелось после всего бывшего отдохнуть. Я придрался к моей швейцарской натурализации и поехал в Париж и Швейцарию с Энгельсоном. Письма Natalie были покойны, на душе будто становилось легче.