Былое и думы (Часть 5)
Шрифт:
Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен.
Эмигранты 1849 не верили еще в продолжительность победы своих врагов, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором
Через несколько дней после моего приезда, гуляя в Паки, я встретил какого-то пожилого господина с видом русского сельского священника, в низкой шляпе с большими полями, в черном белом сертуке, прогуливавшегося с каким-то иерейским помазанием; возле него шел человек страшных размеров, небрежно собранный из огромных частей людского тела. Со мной был молодой литератор Ф. Капп.
– Вы не знаете их?
– спросил он меня. (291)
– Нет, но, если я не ошибаюсь, это Ной или Лот, прогуливающийся с Адамом, который, вместо фиговых листьев, надел не по мерке сшитое пальто.
– Это Струве и Гейнцен, - ответил он, смеясь.
– Хотите познакомиться?
– Очень.
Он подвел меня.
Разговор был ничтожен; Струве возвращался домой и просил зайти, мы пошли с ним. Небольшая квартира его была наполнена баденцами; середь их сидела высокая и издали очень красивая женщина, с богатой шевелюрой, оригинальным образом разбросанной, - это была известная Амалия Струве, его жена.
Лицо Струве с самого начала сделало на меня странное впечатление: оно выражало тот нравственный столбняк, который изуверство придает святошам и раскольникам. Глядя на этот крепкий, сжатый лоб, на покойное выражение глаз, на нечесаную бороду, на волосы с проседью и на всю его фигуру, мне казалось, что это или какой-нибудь фанатический пастор из войска Густава-Адольфа, забывший умереть, или какой-нибудь таборит, проповедующий покаяние и причастие в двух видах. Наружность Гейнцена, этого Собакевича немецкой революции, была угрюмо груба; сангвинический, неуклюжий, он сердито поглядывал исподлобья и был не речист. Он впоследствии писал, что достаточно избить два миллиона человек на земном шаре, и дело революции пойдет как по маслу. Кто его видел хоть раз, тот не удивится, что он это писал.
Не могу не рассказать о чрезвычайно смешном анекдоте, который со мной случился по поводу этой каннибальской выходки. В Женеве жил, да и теперь живет, добрейший в мире доктор Р., один из самых платонических и самых постоянных любовников революции, друг всех выходцев; он на свой счет лечил, кормил и поил их. Бывало, как рано ни придешь в Cafe de la Poste, а доктор уже там и уже читает третью или четвертую газету, зовет таинственно пальцем и сообщает на ухо:
– Я думаю, что сегодня в Париже горячий день.
– Отчего же?
– Я вам не могу сказать, от кого я слышал, но только от близкого человека Ледрю-Роллена, он был здесь проездом... (292)
–
– Ну так что ж, Stadt Rom war nicht in einem Tage gebaut71.
Вот к нему-то, как к другу Гейнцена, в том же самом кафе я и обратился,"когда Гейнцен напечатал свою филантропическую программу.
– Зачем же, - сказал я ему, - ваш приятель пишет, такой вредный вздор? Реакция кричит, да и имеет право - что за Мара, переложенный на немецкие нравы, да и как требовать два миллиона голов?
Р. сконфузился, но друга выдать не хотел.
– Послушайте, - сказал он наконец, - вы, может, одно выпустили из виду: Гейнцен говорит обо всем роде человеческом, в этом числе по крайней мере двести тысяч китайцев.
– Ну, вот это другое дело, чего их жалеть, - ответил я и долго после не мог вспомнить без сумасшедшего смеха эту облегчающую причину.
Дня через два после моей встречи в Паки гарсон Hotel des Bergues, где я стоял, прибежал ко мне в комнату и с важной миной возвестил:
– Генерал Струве с своими адъютантами.
Я подумал, или что мальчика кто-нибудь подослал шутя, или что он что-нибудь переврал; но дверь отворилась, и
Mit bedachtigem Schrltt
Густав Струве tritt...72
и с ним четыре господина; двое были в военном костюме, как их тогда носили фрейшерлеры73, и вдобавок с большими красными брасарами74, украшенными разными эмблемами. Струве представил мне свою свиту, демократически называя ее "братьями в ссылке". Я с удовольствием узнал, что один из них, молодой человек лет двадцати, с видом бурша, недавно вышедшего из фуксов, успешно занимал уже должность министра внутренних дел per interim75. (293)
Струве тотчас начал меня поучать своей теории о семи бичах, der sieben Gisseln: папы, попы, короли, солдаты, банкиры и т. д., и о водворении какой-то новой демократической и революционной религии. Я заметил ему, что если уже это зависит от нашей воли, заводить или нет новую религию, то лучше не заводить никакой, а предоставить это воле божией, оно же и по сущности дела относится более до нее. Мы поспорили. Струве что-то отпустил о Weltseele76, я ему заметил, что, несмотря на то, что Шеллинг так ясно определил мировую душу, называя ее das Schwebende77, мне она порядком не дается. Он вскочил со стула и, подошедши ко мне как нельзя ближе со словами "извините, позвольте", принялся играть пальцами на моей голове, нажимая, как будто череп у меня был составлен из клавишей фисгармоники.
– Действительно, - прибавил он, обращаясь к четырем братьям в ссылке: Burger Herzen hat kein, aber auch gar kein Organ der Veneration78.
Все были довольны отсутствием у меня "бугра почтительности", и я тоже.
При этом он объявил мне, что он глубокий френолог и не только писал книгу о Галлевой системе, но даже выбрал по ней свою Амалию, потрогавши предварительно ее череп. Он уверял, что у нее бугра страстей совсем почти не существует и что задняя часть черепа, обиталище их, почти приплюснута. По этой-то, достаточной для развода, причине он женился на ней.
Струве был большой чудак, ел одно постное с прибавкой молока, не пил вина и на такой же диете держал свою Амалию. Ему казалось и этого мало, и он всякий день ходил купаться с нею в Арву, где вода середь лета едва достигает восьми градусов, не успевая нагреться, - так быстро стекает она с гор.
Впоследствии мне случалось говорить с ним о растительной пище. Я возражал ему, как обыкновенно возражают: устройством зубов, большей потерей сил на претворение растительного фибрина, указывал на меньшее развитие мозга у травоядных животных. Он слушал (кротко, не сердился, но стоял на своем. В заключение он, видимо желая меня (294) поразить, сказал мне: