Былое и думы. Части 1–5
Шрифт:
Шум и смех между тем до того возрастали, что аудитор грозно вышел в залу и заметил, что громкий разговор и особенно смех показывают пагубное неуважение к высочайшей воле, которую мы должны услышать.
Двери растворились. Офицеры разделили нас на три отдела; в первом были: Соколовский, живописец Уткин и офицер Ибаев; во втором были мы; в третьем tutti frutti [150] .
Приговор прочли особо первой категории — он был ужасен: обвиненные в оскорблении величества,
150
все прочие (итал.). — Ред.
Все трое выслушали геройски этот дикий приговор.
Когда Оранский, мямля для важности, с расстановкой читал, что за оскорбление величества и августейшей фамилии следует то и то… Соколовский ему заметил:
— Ну, фамильи-то я никогда не оскорблял.
У него в бумагах, сверх стихов, нашли шутя несколько раз писанные под руку великого князя Михаила Павловича резолюции с намеренными орфографическими ошибками, например: «утврждаю», «преговорить», «доложить мне» и проч., и эти ошибки способствовали к обвинению его.
Цынский, чтоб показать, что и он может быть развязным и любезным человеком, сказал Соколовскому после сентенции:
— А вы прежде в Шлюссельбурге бывали?
— В прошлом году, — отвечал ему тотчас Соколовский, — точно сердце чувствовало, я там выпил бутылку мадеры.
Через два года Уткин умер в каземате. Соколовского выпустили полумертвого на Кавказ, он умер в Пятигорске. Какой-то остаток стыда и совести заставил правительство после смерти двоих перевести третьего в Пермь. Ибаев умер по-своему: он сделался мистиком.{196}
Уткин, «вольный художник, содержащийся в остроге», как он подписывался под допросами, был человек лет сорока; он никогда не участвовал ни в каком политическом деле, но, благородный и порывистый, он давал волю языку в комиссии, был резок и груб с членами. Его за это уморили в сыром каземате, в котором вода текла со стен.
Ибаев был виноватее других только эполетами. Не будь он офицер, его никогда бы так не наказали. Человек этот попал на какую-то пирушку, вероятно, пил и пел, как все прочие, но, наверное, не более и не громче других.
Пришел наш черед. Оранский протер очки, откашлянул и принялся благоговейно возвещать высочайшую волю. В ней было изображено, что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые лета преступников, повелел под суд нас не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало бы нас, как людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, — лишить живота; а в силу других законов сослать на вечную каторжную работу. Вместо чего государь, в беспредельном милосердии своем, большую часть виновных прощает, оставляя их на месте жительства под надзором полиции. Более же виноватых повелевает подвергнуть исправительным мерам, состоящим в отправлении их на бессрочное время в дальние губернии
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
Когда Оранский окончил чтение, выступил полковник Шубинский. Он отборными словами и ломоносовским слогом объявил нам, что мы обязаны предстательству того благородного вельможи, который председательствовал в комиссии, что государь был так милосерд.
Шубинский ждал, что при этом слове все примутся благодарить князя; но вышло не так.
Несколько из прощенных кивнули головой, да и то украдкой глядя на нас.
Мы стояли, сложа руки, нисколько не показывая вида, что сердце наше тронуто царской и княжеской милостью.
Тогда Шубинский выдумал другую уловку и, обращаясь к Огареву, сказал:
— Вы едете в Пензу, неужели вы думаете, что это случайно? В Пензе лежит в параличе ваш отец, князь просил государя вам назначить этот город для того, чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки. Неужели и вы не находите причины благодарить князя?
Делать было нечего, Огарев слегка поклонился. Вот из чего они бились.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он и Шубинский ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
— А вы едете в Пермь, — сказал князь.
Я молчал. Князь срезался и, чтоб что-нибудь сказать, прибавил:
— У меня там есть имение.
— Вам угодно что-нибудь поручить через меня вашему старосте? — спросил я, улыбаясь.
— Я таким людям, как вы, ничего не поручаю — карбонариям, — добавил находчивый князь.
— Что же вы желаете от меня?
— Ничего.
— Мне показалось, что вы меня позвали.
— Вы можете идти, — перервал Шубинский.
— Позвольте, — возразил я, — благо я здесь, вам напомнить, что вы, полковник, мне говорили, когда я был в последний раз в комиссии, что меня никто не обвиняет в деле праздника, а в приговоре сказано, что я один из виновных по этому делу. Тут какая-нибудь ошибка.
— Вы хотите возражать на высочайшее решение? — заметил Шубинский. — Смотрите, как бы Пермь не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
— Я об этом хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне не было даже вопроса ни о празднике, ни о каких песнях.
— Как будто вы не знаете, — сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, — что ваша вина вдесятеро больше тех, которые были на празднике. Вот, — он указал пальцем на одного из прощенных, — вот он под пьяную руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.