Былое и думы. Эмиграция
Шрифт:
Выходя из парохода в Марсели, я встретил большую процессию Национальной гвардии, которая несла в H^otel de Ville бюст свободы, т. е. женщину с огромными кудрями в фригийской шапке. С криком «Vive la R'epublique!» [26] шли тысячи вооруженных граждан, и в том числе работники в блузах, взошедшие в состав Национальной гвардии после 24 февраля. Разумеется, что и я пошел за ними. Когда процессия подошла к H^otel de Ville, генерал, мэр и комиссар Временного правительства, Демостен Оливье, вышли в сени. Демостен, как следовало ожидать по его имени, приготовился произнести речь. Около него сделали большой круг: толпа, разумеется, двигалась вперед, Национальная гвардия ее осаживала назад, толпа не слушалась; это оскорбило вооруженных блузников, они опустили ружья и,
26
«Да здравствует республика!» (франц.).
Дело это тем больше удивило меня, что я еще весь был под влиянием итальянских и в особенности римских нравов, где гордое чувство личного достоинства и телесной неприкосновенности развито в каждом человеке, не только в факино [27] , в почтальоне, но и в нищем, который протягивает руку. В Романье на эту дерзость отвечали бы двадцатью «колтелатами» [28] . Французы попятились – может, у них были мозоли?
Случай этот неприятно подействовал на меня: к тому же, пришедши в h^otel, я прочел в газетах руанскую историю. Что же это значит, неужели герцог Ноаль прав?
27
Носильщике (итал. facchino).
28
Ударами ножа (итал. coltellata).
Но когда человек хочет верить, его веру трудно искоренить, и, не доезжая до Авиньона, я забыл марсельские приклады и руанские штыки.
В дилижансе с нами сел дородный, осанистый аббат, средних лет и приятной наружности. Сначала он ради приличия принялся за молитвенник, но вскоре, чтоб не дремать, он положил его в карман и начал мило и умно разговаривать, с классической правильностью языка Порройяля и Сорбонны, с цитатами и целомудренными остротами.
Действительно, одни французы умеют разговаривать. Немцы признаются в любви, поверяют тайны, поучают или ругаются. В Англии оттого и любят рауты, что тут не до разговора… толпа, нет места, все толкутся и толкаются, никто никого не знает; если же соберется маленькое общество, сейчас скверная музыка, фальшивое пение, скучные маленькие игры, или гости и хозяева с необычайной тягостью волочат разговор, останавливаясь, задыхаясь и напоминая несчастных лошадей, которые, выбившись из сил, тянут против течения по бечевнику нагруженную барку.
Мне хотелось подразнить аббата республикой, и не удалось. Он был доволен свободой без излишеств, главное – без крови и войны, и считал Ламартина великим человеком, чем-то вроде Перикла.
– И Сафо, – добавил я, не вступая, впрочем, в спор и благодарный за то, что он не говорил ни слова о религии. Так, болтая, доехали мы до Авиньона, часов в одиннадцать вечера.
– Позвольте мне, – сказал я аббату, наливая ему за ужином вино, – предложить довольно редкий тост: За республику et pour les hommes de l’Eglise qui sont r'epublicains! [29]
29
И за духовных лиц-республиканцев! (франц.).
Аббат встал и заключил несколько цицероновских фраз словами: «A la R'epublique future en Russie!» [30]
«A la R'epublique universelle!» [31] – закричал кондуктор дилижанса и человека три, сидевших за столом. Мы чокнулись.
Католический поп, два-три сидельца, кондуктор и русские – как же не всеобщая республика?
А ведь весело было!
– Куда вы? – спросил я аббата, усаживаясь снова в дилижанс и попросив его пастырского
30
«За будущую республику в России!» (франц.).
31
«За всемирную республику!» (франц.).
– В Париж, – отвечал он, – я избран в Национальное собрание; я буду очень рад видеть вас у себя – вот мой адрес.
Это был аббат Сибур, doyen [32] чего-то, брат парижского архиерея.
…Через две недели наступало 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные Июньские дни. Тут все принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого…
Об этих днях я много писал.
Я мог бы тут кончить, как старый капитан в старой песне:
32
Настоятель (франц.).
Но с этих-то проклятых дней и начинается последняя часть моей жизни.
Западные арабески
I. Сон
Помните ли, друзья, как хорош был тот зимний день, солнечный, ясный, когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались?
33
Помнишь ли? Однако – умолкаю. На этом кончаются возвышенные воспоминания (франц.).
…Был уже вечер, возок заскрипел по снегу, вы смотрели печально вслед и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало – ближайшего из близких, он один был далек и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года.
С тех пор прошли семь лет [34] , и какие семь лет! В их числе 1848 и 1852.
Чего и чего не было в это время, и все рухнуло – общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастие.
34
Писано в конце 1853 года. – Примеч. А. И. Герцена.
Камня на камне не осталось от прежней жизни. Тогда я был во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне залоги. Я смело шел от вас с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь, я искал независимой арены, мне хотелось попробовать свои силы на воле…
Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало.
А ведь я нашел все, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира – да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и, вообще, такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия.