Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Шрифт:
– Что говорить, сильный аргумент в пользу твоей женитьбы, – сказал папа. – Реванш с Марией за поражение с Мариной.
– А что! У мужиков обычно физический стереотип, со стороны непонятно – зачем меняет шило на мыло? Похожи, да? В одну масть. А у меня как пиита – еще и лингвистическое клише. Архетип, так сказать.
Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно. Не оно, а она. И не только слух.
Вот и торчу на ней. Реванш? Даже если реванш. Отступать уже некуда.
Очень гордился, что зачал, что зачал под 50.
Козел в Питере был еще тот, даже запах козлиный, который мама объясняла коммунальными
Или это я потом напридумала – насчет возбуждения? Самец по преимуществу, с харизмой, с талантом, но и талант на сексуальной основе.
Лучшее, что сочинил в Питере и первые годы в иммиграции – стоячим, да еще каким: стоячим и горячим. Хотя потом отрицал самцовость как творческий фактор, проповедуя равнодушие, остраненность и флегму:
– Скука? Как признак мыслящего тростника. Знак цивилизации, если угодно.
Это уже в Нью-Йорке, отстаивая свой новый статус-кво и опровергая себя прежнего.
Помню, как вы с папой собачились на этот предмет в отеле «Люцерн», что у Центрального парка, куда ты явился к нам на следующий день после нашего приезда и повел в китайскую столовку: стоячим писать или не стоячим?
Теперь ты отстаивал нестоячий способ, что было адекватно не только твоему нынешнему профессиональному письму, но и твоей сексуальной энергии. Про первое можно было сказать словами Флобера:
«Он приобрел часы и потерял воображение», а про второе лучше всего написал ты сам: красавице платье задрав, видишь то, что искал, – ни больше и ни меньше. Пересказываю прозой – и впредь постараюсь, – чтобы не испрашивать у вдовы разрешение на эксцерпцию. В Питере был воображенником, а здесь перестал и отстаивал теперь право на существование каков есть. Говорю не в укор, а с жалостью, хотя он предпочел бы укор и обложил бы меня потоком контраргументов и трехэтажным матом.
Когда впервые увидела его в Джей-Эф-Кей, не выдержала и заплакала: облысел, морщины, выпирающий живот, кривая ухмылка. Глаза стали белесыми, почти бесцветными, но взгляд – тот же. Нет, не потускнел. И голос, слава богу, тот же. Постепенно привыкла. Будь русофилкой, сказала бы, что это мичиганщина его состарила. Как и было на самом деле, но это потребовало бы долгих пояснений. То, что мы застали в Нью-Йорке, были останки человека, мужа, пиита. Он весь был в прошлом, и мы его любили за прошлое. Хотя уже не так, как прежде.
А настоящего было бесконечно жаль. Потому папан с тобой и сцепился тогда в «Люцерне», не узнав тебя в тебе, а я качу на тебя сейчас бочку.
– Что было, то было, – сказал ты, идя на попятную. – Стоячий период позади.
И перекинулись на политику: политическое животное с ног до головы, ты теперь отрицал политику и отстаивал искусство для искусства.
Что не мешало тебе возвращаться к ней постояно: в трепе, в стихах, в интервью. Живой оксюморон, ты не стеснялся противоречий.
То же самое с Приапом, который занял место Эроса, но не заменил его.
Жаловался на проблемы с эрекцией и спермой. Больше, правда, прозой – устной и письменной, чем в стихах. Странно: тебя травмировала импотенция, а не безлюбость. Ты разучился влюбляться. А если
Твоя метафизика не от хорошей жизни. Сам так считал.
Импотент не узнавал в себе самца и отвергал былую самцовость.
Хуже того: былую любовь.
Изменился ты и в самом деле катастрофически.
Ты уже не понимал собственных чувств, вызванных – или вызвавших? – любовной катастрофой, которая разломила пополам твою жизнь. А вовсе не судебный фарс – потому ты и отнесся к нему с таким неделанным равнодушием, что было не до того. Ты прожил две жизни, и вторая перечеркивала первую.
Или наоборот?
Ты больше не узнавал себя в рыжем мешуге с голодным сердцем и вздернутым болтом, а узнал бы себя тот в живой мумии, каким ты стал в Нью-Йорке?
Вопрос вопросов, потому и возвращаюсь к нему постоянно.
Анахрон, скажешь ты, имея в виду интервенцию настоящего в прошлое. Контрабанда настоящего в прошлое, уточнил бы тот, судьбу которого ты взял за образец, а не достигнув, стал отрицать.
Прошлое вызывало у тебя не ностальгические, а реваншистские чувства.
Но, в отличие от графа Монте-Кристо, который простил и пожалел свою Мерседес (не путать с твоим «мерсом», который ты называл «дом на колесах»), ты, спустя четверть века, вдарил своей через океан антилюбовным стишком, который есть доказательство от обратного твоей хронической к ней любви. От себя куда уедешь, нет таких дорог. Даже если были: позади всадника усаживается его любовь. И так до самой смерти, у которой будут ее глаза: Verra la morte e avra i tuoi occhi, твердил ты на языке, который не знал. Ты оставил в Питере ее стареющую двойницу и подмену, а с собой увез: без морщин, молода, весела, глумлива!
Что делает с человеком время!
– Оно его трансформирует, – слышу картавый голос. – И отступает перед памятью. Сиречь поэзией.
Вот почему два голландца так неистово писали автопортреты, пытаясь остановить мгновение и уловить неуловимое. Коли ты помянул одного из них, то я продолжу: автопортреты Ван Гога – это портреты разных людей, каковы ваны гоги и были в разные времена. То же – с рембрандтами.
То же – с тобой: сюжет своей жизни положил в основу стихов, а я движусь теперь в обратном направлении и выуживаю из них биографический подтекст, соотнося поэзию с реальностью. По принципу: «Не верь, не верь поэту, дева!» – как сказал сам поэт, хоть и не самый у тебя любимый. Не так чтобы тотально: когда верю, а когда – сомневаюсь. Ты писал свой портрет таким, каким себя видел, а под конец – каким хотел, чтобы тебя увидели другие (потомков включая).
За пару месяцев до смерти ты сочинил свой «Памятник», с его порноподменой: Monumentum a(ere) pе(re)nnius. Памятник не себе, а Приапу. В твоем варианте – в отличие от горациево-пушкинского – не памятник крепче меди, а памятник крепче пениса как мерила крепости, и не слово тленья избежит, а семя, заброшенное в вечность. Памятник собственному члену – твердая вещь, камень-кость, гвоздь моей красы, – что, впрочем, очевидно из названия, тем более – из самого стиха: фалл обеспечит вечную жизнь, а не фаллическое кадило. Христианином тебя ну никак не назовешь, несмотря на эти рутинные подношения Иисусу на день рождения. Спецнаказ, соцзаказ.