Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Шрифт:
– Это далеко не лучшие у них стихи. У того же Пушкина – верноподданнические. «Стансы» и «Клеветникам России».
– А мандельштамовское о Сталине?
– Не сравнить с высшими достижениями его лирики, хотя он самый советский из больших русских поэтов. Сам так считал.
– А как вы относитесь к политической лирике Бродского?
Господи, как мы устали! Нам к 80, дожить бы до юбилея! жизнь прожита, все в прошлом, почему не дают спокойно почивать на лаврах?
Разве мы не заслужили лавров? А почему не дать нам Нобеля и выровнять ситуацию? Сколько лет прошло с тех пор, как ты получил – и ни одного больше русского! Тем более еврея – среди лауреатов большой процент евреев, не все еще потеряно. Там у них в Стокгольме любят тихонь, мало кому международно-известных – как мы, например. Сколько нобелек схапали ныне безвестные писатели –
Здесь, а не там. А вместо этого там и здесь – подъеб и подъебки.
Сколько было страхов, когда мы узнали об этих злосчастных «Трех евреях», но потом мелькнула надежда, что его никто не напечатает, а когда напечатали за бугром, – что не напечатают в России, а когда напечатали в России, – что удастся замолчать, и «Евреи» пройдут незамеченными. Да, мы здесь сходились с гэбухой, которую этот дурак, размахивая словом, как копьем, задел не меньше, чем нас, и многих других тоже, нажив себе смертельных врагов несть им числа. Еще до выхода «Евреев» мы бросились в контратаку, приписав тебе хулу их автору, хотя к тому времени ты скончался, пусть и успел написать свой клятый стих, но опровергнуть будто бы сказанные тобой слова о Соловьеве – слабо. Еще ни один мертвец не вступал в диалог с живыми, им там не до того, у них, наверно, свои разборки, почище наших. Или ни до чего, а так мог бы опровергнуть собственный пасквильный стишок и написать оттуда публичную защиту от наших здешних супостатов.
А что? Почему нет? Это мысль. Не ты с нами, так мы с тобой – по мобильнику на тот свет. Чем не стихотворный сюжет? Ведь был друг, хоть и враг, даже брат, что брат? сорок тысяч братьев, спасибо принцу Датскому: есть шанс с того света восстановить нашу репутацию на этом, коли сам же обосрал и дал оружие врагам.
Как и что сказать тебе – знаем, а что скажешь ты нам в ответ из Сан-Микеле? Плюнь, скажешь, на этих мудаков, забей на всех, а лучше приляг, как я, но не навсегда, а так, на несколько мгновений. Умри, как никто не умирал, – понарошку, вот тогда вся эта возня и прекратится, к нам придет посмертная слава, а мы – живы-живехоньки! Посмертная слава при жизни, но тонко, без нажима, ненавязчиво, чтобы не мы сказали, а читатель сам додумал. Ведь спекуляция на смерти – разве это по-честному? Смерть – условность. Если бы, скажем, мы умерли, то вся посмертная слава нам, а не тебе, и кто знает – ничуть не меньше, наверное. Ах да, эта проклятая нобелька, ее как раз при жизни присуждают. Вот я и говорю: умереть понарошку, собрав со смерти процент, а потом воскреснуть как ни в чем не бывало и – нобельку. Почему все тебе: суд, ссылка, эмиграция, нобелька, слава, смерть?
Когда ты умер, мы всех опередили с мемуаром – все объяснили, расставили по местам, гнусный этот стих отнесли к литературной полемике, как твой ответ на наше замечание по твоей поэтике, нейтрализовали «Трех евреев» твоими словами, а говорил – не говорил, теперь не проверишь. Ну, не говорил, но мог говорить, стенограммы не вели, магнитофон в кармане не прятали. Зачем ты сочинил этот ругачий стих, повторив в рифму то, что Соловьев сказал в прозе? Зачем все испоганил?
Да, при жизни мы с тобой были не в ладах. Но разве мы виноваты, что у нас разные пути-дорожки: наши стихи печатали, а твои нет? Да будь наша воля, все твои стихи пропустили бы сквозь печатный станок. С редактурой, конечно, на которую ты не шел, ссорясь без нужды с редакциями? А нам, думаешь, не приходилось исправлять слова, строки, строфы? Иногда специально писали два-три патриотических стиха, чтобы прошел весь сборник.
Тебя раздражало, что мы ориентируемся на здесь, а нас бесило, что ты весь уже там, иностранцы в твоей комнате, как в караван-сарае, книга стихов в Нью-Йорке, потусторонняя, считай, слава. Что ты хочешь? Вот мы и поделили: я – здесь, ты – там. Но потом гласность и перестройка, распад Союза, все смешалось в доме Облонских, к нам хлынули оттуда ваши романы и вирши, твои включая, а здешние обесценились, в том числе наши. Ты и представить не можешь, что мы – и мы в частности – здесь пережили, пока ты там лекции читал и премии получал. Но если бы не эта треклятая нобелька, фиг бы ты получил у нас в отечестве, которое обозвал «отечеством белых головок», такую умопомрачительную, всем нам на зависть славу, а ходил бы в одном ряду маргиналов-эмигре, как тот же Коржавин.
А чем ты лучше?
У нас тут свои премии – и мы их все
Слава как дым, а история расставит все по своим местам. В следующий раз лавровый венок будет на нас и, кто знает, может, и нобельку схлопочем, хотя мало осталось времени, но они там в Стокгольме любят скромных таких старичков-провинциалов-евреев. Подходим по всем статьям. Рано или поздно получим. Если смерть не обгонит.
А почему «мы», догадываешься? По скромности. Я – это ячество, эготизм, эгоцентризм, противопоставление себя другим. Пусть так: романтизм. В твоем духе. Романтический конфликт индивидуума с коллективом, с обществом, с государством. «Я» – это ты. А «мы» – это мы. Как все. Как наши читатели. Какие есть. Да, совки. В эти почти 80 лет мы прошли со страной один путь, а начался он еще до нашего рождения, с революции, с Гражданской, с первых пятилеток, с Отечественной – а не Второй мировой! Одна общая судьба, пусть и живой классик. Мы – это собрание судеб, сначала советских, потом российских. В чем отличие уехавших от оставшихся? Зато один язык, как прежде – одна судьба. Мы будем читать стихи, как будто вы никуда не уезжали, и ваш американский опыт – не в счет. Почему вы и пришли сюда – чтобы встретиться с прежним опытом, который у вас искусственно прерван, а у нас – един. Как ни высокопарно: на встречу с родиной. Этимологически родина может быть только одна: где человек родился. Родина – это мы. Потому и мы.
Вот мы подходим к микрофону – хоть зал мал, но голос тих, вынимаем из портфеля листки и читаем. А начинаем с посвященного тебе стиха – что ждем звонка из Сан-Микеле, Венеции. В любую минуту.
От брата. И кладем мобильник на стол: чтобы не пропустить. Сколько осталось ждать: звонка, премии, признания, вопросов, которых, может, и не будет и всё пройдет без сучка и задоринки. Они заплатили за входной билет свои восемь долларов не для того, чтобы портить себе и нам настроение. Ты – это ты, мы – это мы. В нашем голосе слезы жалости и умиления. К тебе, к нам, к вам – все равно к кому.
Классный стих.
Аплодисменты.
Елена Клепикова. Возвращение к Бродскому
Штрихи к портрету
Гамбургский счет
Нынче до Бродского не дотянуться, не протолкаться, не докопаться – именно! Нужен уже не острый критик, нужен археолог, чтобы добраться – сквозь мемориальные мусорные пласты – до «культурного слоя», где жил и писал стишки еще не осиянный, не раскумиренный в хвост и в гриву, а просто замечательный поэт Иосиф Бродский. Животрепещущий! Не озабоченный ни славой, ни даже – судьбой своих стихов, озабоченный прежде всего активным стихописательством.
Только сейчас, думая о Бродском, я впервые уяснила провидческую заповедь Пастернака, которую считала простоватой, едва не примитивной, – что поэт «…должен ни единой долькой не отступаться от лица, но быть живым, живым и только, живым и только до конца». Задолго до конца Бродский, сознательно и целеустремленно отступившись «от лица», эту свою гениально животворную силу частично, а то и напрочь утратил. Трудоемко домогался мировой славы, творил свой миф, канонизировался в классики, представительствовал – по собственному почину – за всю мировую поэзию. Все это немного мертвовато, а то и немало официозно – что ленинградский Бродский на дух не переносил! И как-то жутко – могилой веет, какая там пастернаковская яркая живизна – от личных признаний Иосифа, что ощутимо «бронзовеет», чувствует мрамор в жилах, «утрачивает масштаб человека» – до сверхчеловека? поэзосупермена? небожителя? Если честно, то это все какоето высокопарное фуфло – никто из современных, по крайней мере, «великих» при жизни, в житейском обыденном ощущении, за человеческие пределы не заходил.