Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
– Курить охота, – сглатывая слова, сказал Аким и, закурив, быстро и жадно истянул цигарку. – И спать пора. Попировали – хватит! Вставать рано, – и, словно оправдываясь, начал перечислять работу, какую следовало сделать до отправления в путь: дошить обутки – шептуны, выкроенные из старой шкуры, для Эли; собрать из одеяла хоть что-то похожее на куртку, подстежив ее старыми ватными брюками, забытыми кем-то в избушке; довязать шарф, шапку из заячьего пуха; дошить запасные рукавицы, носки из распущенной вязаной фуфайки Гоги. Эля связала по паре толстых теплых носков, нужна еще пара – запас. Мама держала дома машинку и, когда еще не была захвачена до конца литературой, шила на ней кое-что для себя и дочки, приучала к швейному ремеслу Элю, не подозревая,
– Эх, дурило, песню испортил! – качая головой, вроде как понарошке, вздохнула Эля и взялась прибирать на столе. Потом подмела в избушке и, гнездясь на нарах, с усмешкой поинтересовалась: не вспомнил ли он еще какое неотложное дело?
– Вспомнил, – невозмутимо подтвердил Аким. – Послусать надо.
– Слусать так слусать, – передразнила его Эля, став на колени, покорно задрала рубаху, ждала «фершала», покрываясь куриной кожей, хотя в избушке было жарко. Готовясь к осмотру или, как со смехом говорил «фершал», к «сиянцу», он расшуровывал печку, но Элю, как всегда, пробирало ознобом.
– Худому поросенку и в Петровки мороз, – «пана», как и полагалось настоящему медику, маскировал серьезность лечебной работы шуткой. – Свет погасить?
– Вот еще! – Эля дернула остреньким уголком плеча, от которого начиналась и обручем закруглялась ключица. – Ты же доктор, – чуя в нем замешательство, с деланной храбростью добавила она, – а докторов не стесняются…
– Доктор! – прикладываясь хрящеватым, ломким ухом к спине, нащупывая им выемку под лопаткой, буркнул Аким. – Коновал, а не доктор! – И вдруг срывающимся, петушиным криком выдал:
Ты, милашка, скинь рубашку,Полезай на сеновал!Я тебя не покалечу,Я старинный коновал!И поскорее забегал ухом по спине, тыкаясь в чутко подрагивающую кожу – хитрил «пана»! Всегда он так: ляпнет что, сорвется ли и поскорее за дела примется, я, мол, не я и хата не моя.
– Твои шутки иной раз…
– Тихо! Слусаю…
– Твои хамские шутки, – настаивала она, – оскорбительны для женщины, и тебе они совсем не к лицу.
– Че поделаш! – отнимая ухо от спины больной, отчужденно и грустно обронил Аким. – Культуре обучался я в Боганиде и на «Бедовом». Как зысь воспитала, так и воспитала, извиняйте. Под правой лопаткой сипит, под левой вроде бы не слыхать. Будем ходить или в избушке сидеть?
– Ходить. А зысь ни при чем! Природа дала тебе ума и такта довольно. Не форси и не выпендривайся! – Эля сердито сдернула с шеи рубаху, полезла под одеяло.
Аким, сконфуженно пошмыгивая носом, отсчитал капли, поколдовал над банкой с травяными снадобьями и, понимая, что зубатиться им сегодня не следует, – такой добрый вечер, поддразнил ее, подавая колпачок от термоса с каплями.
– Значит, в столице всего навалом?
– Всего! – Эля опрокинула колпачок с лекарством лихо, будто водку на именинах, и осипшим от горечи лечебного зелья голосом добавила, вспоминая о чем-то своем: – И калачи там горячи…
– Хоросо! Замечательно! Дальсе што?
– Изверг ты, вот што!
– Спасибо. Прими еще вот этот порошочек…
Она послушно высыпала в рот какой-то желтый, тиной воняющий порошок, запила его кружкой совсем уж диковинного настоя – в нем багульник, корень шиповника, кора редкой здесь худорослой
– Нянюшка моя! – Не слушая и не слыша его, признательно тронула прохладной ладонью щеку Акима Эля. Он защемил ее руку на плече подбородком, дотронулся губами до желобком прогнутого запястья. – Милая, добрая нянюшка! Не заводи ты меня, не мучай и сам не мучайся! Слышу ведь, слышу, ворочаешься на холодном полу, не маленькая, не девочка… Фершал ты мой, хозяин ты мой, человек лесной… Славный… Добрый… Погибать, так вместе. Погибать, так… О-о, Господи!..
Утром в зимовье висело гнетущее молчание. Эля таилась в постели. Аким затоплял печь, разогревая почти нетронутую уху. Парил в кожухе термоса над печкой сухари, пошвыркивал чай. Искрошив зубами сухарик, закурил и, громко кашлянув, произнес словно бы в пустоту:
– Ну, я посол! – Потоптался у порога и повторил: – Посол… В лес… В тайгу, значит. Надо капканы сымать, петли, кулемы спустить. Послезавтра двинемся. Дак ты это… гумажье [4] смотай, допрядывай, полусак дошивай, снаряжайся… кхе-кхе… Посол я.
– Хорошо, иди…
«Зачем я его позвала? Совратила. Испортила все!.. Истинно мамина дочь! Тоже спасать люблю. Избился „пана“ на полу. Холодно ему. Неуютно. Жалко мальчика. А какой он мальчик? В матросах был, с портовыми шлюхами гуливал… А-ах! Ну, все! Ну плевать! В конце концов это даже смешно: двое в тайге, в избушке… Все! Все! Встаю! И за дела. Делами попробую спастись, как хитрый пана».
4
Гумажье – нитки, пряжа.
Переживая горьковатый, но в то же время приятный стыд, Эля пусть припоздало, пусть не в свеже поняла, оценила неповторимость тех чувств, которые, наверное, испытывала и затем несла в себе как единственное, ей лишь ведомое счастье, девушка-невеста, познавшая заказанное природой наслаждение. Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними – радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходящего праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль – все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.
Казалось, давно забылся тот хлыщеватый, роскошно одетый поэт, чью книжку мама «спасала»; однажды поэт пригласил Элю «покататься» на машине. Он разделался с нею, как повар с картошкой, раздавив не только душу, вроде бы и кожу с нее живьем ободрал, а ободранному, голому все уж нипочем. Бывали, ох бывали и встречи, случались и увлечения, но память упорно хранила, удерживала уверенного в себе поэта, по-собачьи оскалившегося, больно вонзившего в ее спину ногти. От бывалых женщин узнала она потом – первый грех и первый мужчина жизнью не изживаются, временем не стираются – клеймо это вечное. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, и царствует в душе какой-то холод тайный…»