Центр
Шрифт:
О несчастном случае она как-то не думала, в морг или милицию звонить не собиралась. Как-то знала, что известий там для нее нет. И проверять-то свое ощущение не хотелось. Казалось, что «там» отвечать ей будут такие же Люды, которые в вежливость тона будут запрятывать глупую свою хитринку, телепатические знания о ночных путях ее мужа, Юрия Андреевича. Нет, химии с нее достаточно.
Она шла по белоснежному Спиридоньевскому переулку — высокая, стройная, зачарованная. Опушенный, мягчайший мир, снежная тишина действовали как сновидение. Каждая мысль казалась бесспорной, и катились они одна за другой неслышно и безостановочно. Она шла вверх по переулку к Сытинскому тупику, к площади Пушкина, к улице Горького.
Из подворотни выкатились наперерез ей красно-желтые санки, которые оседлали два медвежонка, два карапуза в одинаковых лохматых черных шубках, подпоясанных узкими коричневыми ремешками. Первый медвежонок тормозил кожаными пятками валенок, пропахивая обочь санного пути две ложбинки в снежной целине. Санки занесло и развернуло прямо у ног Екатерины Николаевны так, что на ее неспешном, но неуклонном пути случилась заминка. Она рассеянно посмотрела вниз на лихой экипаж и, осторожно обходя его, уже не
Лебеди надрывались по ночам, как разъясняли старушки в очередях в булочной и овощном, по причине голода. По причине беспримерной наглости служителей, расхищавших корма, «спущенные» для благородных птиц. Катя не верила красочным рассказам («Да ты что, милая, оглянись, и-их… Оне-от каждый вечер, почитай, с мешками полными оттеда прут. Мордастые такие, что уж там… какое там птице, зерно или что, того гляди, домишки ихние, теремки-то, порастащат. Тем што? — На бутылку хто дасть, то и ладно»), как-то смешно было. Ну ладно, в ресторане или в столовой там воруют или обсчитывают — дело серьезное, тут уж «из зала суда» и все такое. Но на лебедях комбинировать, кои и призваны ведь облагораживать нравы, — это уж смехотура просто какая-то. Но лебеди по ночам все-таки кричали. Подолгу, упорно и резко. И ничего облагораживающего в их крике не было.
Иногда, просыпаясь по ночам, она тормошила мужа и спрашивала, вопрошала бесцельно и безвольно: «Юр, чего они так кричат, а?» Спросонья он бубнил: «А бог их знает. Может, им так надо? Я и не слушаю, не над ухом же… Холодильник вон и то громче урчит. Дверь на кухню опять забыл прикрыть». — «Ну уж и не слышно, — шепотом продолжала Катя, угнездиваясь поудобнее. — Ты, наверное, с детства привык к ним, вот и не слышишь». — «Нет, с детства я к ним не привык, — не оборачиваясь, глухо, уткнувшись в подушку, но совсем уже и не со сна, разборчиво отвечал он. — Раньше там никаких гусей-лебедей не было. Из зоопарка, говорят, с Красной Пресни, парочка залетела. Ну и прижились, размножились, потом уже городские власти их под покровительство взяли. Узаконили, Красиво все-таки. И воспитательно опять-таки. Детишки им баранки бросают, гуманность в себе взращивают. А лодки — побоку».
— Какие лодки? Ты спишь, что ли?
— Ну какие, обыкновенные. Прогулочные. Лодочки, а на них девочки.
Вот, значит, почему холодильник ему мешает, а лебедей и не слышит просто. Они для него — то же самое, что Пионерские пруды, а не Патриаршие. Новое, а значит, и неестественное, нереальное даже. «Тогда» лебедей не было. Тогда «лодочки, а на них девочки».
Насчет девочек она, в общем-то, не «пужалась». Знала, что врасплох застигнутой не будет. В случае чего узнает не последней, как водится в водевилях, а первой. Каждую ночь к ее услугам были абсолютно надежные, хоть и бессознательные, осведомители: его тело, руки, губы, даже его молчание. Даже если бесчувственно лежал рядом, спал… «Теоретически» об этом феномене бессознательной, неконтролируемой и потому самой истинной исповеди тела она знала уже давно, из рассказов матери. Та очень любила разного рода раскованные и рискованные разговоры, называла вещи своими именами, сочно и просто. Часами могла обсуждать по телефону с приятельницами взлеты и падения в таинственной сфере так называемой личной жизни: кто с кем развелся или сошелся, кто кого подцепил или упустил, кто «за мужем как за каменной стеной», а кто «выбирала, выбирала, ну вот теперь и довыбиралась: нет никого вокруг, а ведь какие люди ухаживали». Сквозной темой маминых рассуждений всегда было что-то вроде «главное для женщины — личная жизнь» или «ну и
И что же? Эта размашистая и откровенная маменькина нестеснительность вовсе не повредила Кате и даже, что уж совсем противу всех педагогических правил и опасений, почти и не затронула ее. Любопытно — это конечно, и даже щекотливость некоторую, пряность ощущала Катя и впитывала от этих бесконечных проигрываний и раскладов чужих личных жизней. Но ведь и всего-то. Ни о каком таком повреждении или, определеннее сказать, развращении воображения и речи не могло идти. Бытие определяет сознание. А основные события Катиного бытия, конечно же, связаны были не с матерью и ее пронафталиненными, подкрашенными и суетящимися, как птички колибри, приятельницами. Школьница, а потом студентка — вот ведь чем было ее бытие. Школьники, а потом студенты — вот чем было ее окружение. Катино сознание быстро ухватило контраст, раскусило бесконечно устаревшее, провинциальное в этих внешне броских, сочных, откровенных разговорах о личной жизни. Почувствовала она в них безошибочно какое-то доисторическое дыхание мильон лет как ушедших за горизонт миров, сказочной эпохи шимми и кик-уэка, наивных жизнелюбцев, не скрывавших своего жизнелюбия, не умевших и не находящих нужным вообще что-либо скрывать.
Кто же теперь так выражается: личная жизнь? Ах, мама, мама, что естественно, то, конечно, не безобразно, и никто не отменял и не отменит этой столь страстно исследуемой вами личной жизни. Но… кто же теперь так выражается? Сие уместно только на театре, в спектакле в стиле «ретро».
А вообще, задумываясь над всем этим опытом в пору своего первого взросления (еще до замужества), Катя удивлялась и даже усмехалась полной бессмыслице разговоров, фильмов, дискуссий о том, что молодежь-де нынче распущенная пошла, когда заунывно и заученно затягивали: «Раньше-то строже было… Куда-а… Попробовали бы нынешние тогда себе позволить…» С лукавством и некоторой даже веселостью видела она, что дело обстоит прямо-таки наоборот. Что сверстники ее куда застенчивей, замкнутей и сдержанней, чем были их «предки» в таком же возрасте. Что жизнелюбивая вольница довоенных десятилетий, хоть и неустроенно жила, но на миру, где таиться и загадочно отмалчиваться и не позволят, и самому на ум не придет, жили как на каком-то грандиозном, непрерывном и всеобщем заседании месткома. А у мальчиков и девочек, с коими росла Катя, ох как много от головы, ох как решительно пресекают они, когда слишком близко подойдешь или слишком прямо спросишь. Хемингуэя кто читал, кто нет, но уж с подтекстом изъясняться — это просто, как с молоком матери впитали. Распущенность? Ну это что и как считать. Содержание-то остается и останется вечно, покуда человек длится: хлеб, дом, работа, мужчина и женщина. Что же касается формы, то тут скорее приходится говорить о сдержанности, стократ перестрахованной, заторможенной сдержанности и каком-то специально натренированном, затверженном лаконизме общения. Лаконизме, графичности, безапелляционности профессионалов. И бессмысленно сравнивать, что хуже, что лучше. Другое время! Бесконечно повторяемую фразу эту никак не обвинишь в чрезмерной, дутой популярности: страшно много заключает она в себе, в изящно-свернутой, поговорочной упаковке. Было так, теперь по-другому.
А мама, мама и ее подруги (и две тетушки-колибри, вовсе уж запенсионной породы, но — законсервировавшиеся) — они не виноваты. Разве что в странной близорукости, позволявшей им в упор не видеть никаких там других времен, а пребывать бессрочно и преблагополучно (вот ведь что тоже интересно и… даже и завидно, на них глядя) в своем собственном времени. Прошедшем астрономически, для планеты, но не для них, которые вот так просто взяли да отменили быстротекучесть мгновения. Гербарий высох, но он долго может сохранять свою форму (еще и подольше зелени), если специально не истереть его в труху. И пусть мама долго еще обсуждает и исследует неисчерпаемую, излюбленную свою тему о личной жизни женщины, даже и подозревая, что и выражения-то такого уже нет… в живом лексиконе, по крайней мере…
VI
А другое глянуло на нее из подворотни, откуда выкатились санки с двумя краснощекими медвежатами. Глянул небольшой, аккуратный дворик в центре Москвы с покатой снежной горкой посередине. С разговоров о таких двориках все и началось. Все, что продолжается по нарастающей, уходит (почти ушло уже) из-под контроля, что требует и чему нет пока у нее полного объяснения. И ладно бы, если дело только в запущенности болезни, а то ведь, может, она и не рвется слишком к точной постановке диагноза потому, что предчувствует — не существует, не выработано пока еще соответствующей вакцины. Новокаиновая блокада… Вот именно, именно в этом роде что-то и требуется: противокардановская блокада, противо… чего?
А начиналось взвихренно, с места в карьер… Как предполагалось, как твердо рассчитывалось (и не на песке ведь расчеты те), как, казалось, и на роду написано. Повезло во всем, в выборе друг друга (картинная пара без внутренних и внешних изъянов), в сложном обмене, в котором участвовали родители с обеих сторон и по которому досталась им с Юрой двухкомнатная квартира в новом районе, небольшая такая, со смежно-проходными комнатами, официально именуемая малогабаритной, но всего в десяти минутах хода от метро «Варшавская», и… чего же еще желать в самом начале долгого и счастливого союза? С исходными позициями на работе у обоих, позициями ясными, крепкими, вполне соответствующими их возрасту, обещающими, нет, просто предопределяющими, даже при отсутствии гениальности, чуть ли не автоматическое равномерное восхождение. Это здание строилось не на песке, смотрелось не времянкой; и человеческий, и фактический материал подобран был тщательно, отбирался и прилаживался любовно, осмотрительно, без лихорадки.