Чаадаев
Шрифт:
Многое из излагаемого Чаадаев знал настолько, что безошибочно предсказывал, на какие факты Грановский станет опираться в следующей лекции и какую мысль в ней проводить. Напоминали ему собственные интонации и выводы, хотя и сильно пошатнувшиеся, и призывы профессора не забывать о долге перед Европой, где в кровавых трудах и горьких опытах выработались блага цивилизации, которыми мы пользуемся. Подобные призывы, как замечал Герцен, встречали буйный восторг: «Крики, рукоплескания, шум, слезы, какое-то торжественное беспокойство, несколько шапок было брошено в воздух. Дамы бросились к доценту, жали его руку, я вышел из аудитории в лихорадке». В отличие от своего молодого приятеля пятидесятилетний Чаадаев сохранял спокойствие, хотя тоже находился под впечатлением всеобщего энтузиазма и говорил Герцену, что лекции Грановского имеют историческое значение, не поясняя, впрочем, в чем оно состоит. Да и вряд ли мог пояснить, ибо
Эта атмосфера привлекала и славянофилов, которых, однако, не удовлетворяла отвлеченность рассуждений и подразумеваемая необходимость полного отказа от национальных начал во имя неопределенного прогресса. Лекции коллеги не устраивали и профессора Шевырева, начавшего в конце 1844 года читать публичный курс истории русской словесности, тоже имевший успех. Опять университетская аудитория заполнялась самыми разными представителями московского общества — от студентов с синими воротниками до полудекольтированных дам. И снова среди них выделялась величественная фигура и непроницаемое лицо Петра Яковлевича, получившего личное приглашение. Благодаря за любезность, Петр Яковлевич отвечал, что будет «прилежным и покорным слушателем. Будьте уверены, что если во всех мнениях ваших сочувствовать не могу, то в том, чтоб через изучение нашего прекрасного прошлого сотворить любимому отечеству нашему благо, совершенно с вами сочувствую».
Отдавая должное лекциям Грановского, исполненным, помимо ярких мыслей и живых описаний, сердечным сочувствием ко всему прекрасному и великодушному в прошедшей жизни «многострадальной Европы», И. В. Киреевский подчеркивал и заслуги Шевырева. Они, по его мнению, заключаются «не в новых фразах, но в новых вещах, в богатом, малоизвестном и многозначительном их содержании». Лектору, затратившему на изучение своего предмета долгие годы работы, удалось, замечает Иван Васильевич, собрать в одно стройное целое разбросанные сочинения древнерусской письменности (духовной и светской, литературной и государственной) и народные предания, сохранившиеся в сказках и поверьях, поговорках и песнях. Воссоздание разрушенного и оживление забытого не только открывает новый мир старой словесности, но и вносит существеный вклад в историческое самопознание. Перед слушателями возникает вся древняя история отечества — «не та история, которая заключается в сцеплении войн и договорах, в случайных событиях и громких личностях, но та внутренняя история, из которой, как из невидимого источника, истекает весь разум внешних действий». Эта внутренняя история, подчеркивает Киреевский, чрезвычайна важна для понимания значительного смысла древнерусского просвещения, о котором сам он, как известно, очень много размышлял и которое профессор рассматривает на фоне соответствующих явлений европейского мира.
Иван Васильевич пишет о всеобщем интересе и неравнодушии к лекциям Шевырева, что отмечает и Петр Яковлевич в письме к Сиркуру, говоря об их оглушительном успехе. «Замечательно! Сторонники и противники, все рукоплещут ему, — последние даже громче первых, очевидно, прельщенные тем, что им также представляется торжеством их нелепых идей. Не сомневаюсь, что нашему профессору в конце концов удастся доказать с полной очевидностью превосходство нашей цивилизации над вашей, — тезис, к которому сводится вся его программа. Во всяком случае, несомненно, что уже многим непокорным головам пришлось склониться перед мощью его кристально ясной, пламенной и картинной речи, вдохновляемой просвещенным патриотическим чувством, столь родственным патриотизму наших отцов, и в особенности несомненной благосклонностью высших сфер, которые неоднократно во всеуслышание выражали свой взгляд на эти любопытные вопросы…»
В отличие от Киреевского оценочные рассуждения Чаадаева двусмысленно раздваиваются. Не называя предметного состава курса и косвенно признавая его убедительность и ценность, он намекает на прислужничество Шевырева правительственным сферам, говорит о его высокомерии и узком национализме при противопоставлении благородной старины православной России и жалкого прошлого католической Европы. Вместе с тем, несмотря на эти отрицательные оценки, противоречащие его собственным мыслям о положительной роли государственного начала в истории России и об основаниях ее вселенского призвания, Петр Яковлевич готов перевести лекции, когда их напечатают (они вышли в 1846 году отдельным изданием, и Шевырев подарил Чаадаеву экземпляр с дарственной надписью), о чем, видимо, его просил сам автор. «Сочту за счастье представить его ученой Европе на языке, общем всему цивилизованному
Оценочная ирония при отсутствии содержательного раскрытия свидетельствует о духовной неопределенности. Признавая истинность «внутреннего просвещения», одобряя, как он выражался, свойственный предкам патриотизм смирения, Чаадаев одновременно ядовито подмечал, иной раз преувеличивая, нагнетание у отдельных сторонников славянофильских убеждений чрезмерного противопоставления «гнилого Запада» и «цветущей России».
Подобные противоречия при неустойчивости взглядов, а также затруднения при согласовании старых идеалов и новой действительности, абсолютных норм и исторического движения, всемирности христианства и национальных форм его выражения вызывают у Петра Яковлевича мучительные вопросы.
Не находя ответов на них, «басманный философ» язвительно будоражил ими современников. В одном из неопубликованных писем, соединяя в неразрывную связь критику собственной неопределенности и подзадоривание славянофилов, он замечает: «…иду лишь пятясь и чувствую себя от этого превосходно; способ передвижения тем более приятный в некоторых частях земного шара, что такая манера путешествовать весьма надежна в самых разных компаниях…» Едкость замечаний Петра Яковлевича, проистекавшая из неудовлетворенного поиска истины и душевного покоя, взывала к углублению размышлений и не обижала его идейных противников.
«Почти все мы знали Чаадаева, — говорил Хомяков после его кончины, — многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что он и сам бодрствовал и других пробуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем «жив курилка». Есть эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга. Еще более дорог он был друзьям своим какою-то постоянной печалью, которая сопровождала бодрость его живого ума…»
13
Если игра, которую вел Чаадаев и которую Хомяков обозначил словами «жив курилка», отражалась на окружающих людях в разной мере благодетельности, то во внутренней жизни и самосознании самого «басманного философа» она отражалась ускользавшими от посторонних глаз непростыми и тяжелыми переживаниями. Когда разъезжались засидевшиеся допоздна гости, которых он поражал удивительным даром речи и очаровательной любезностью, Петр Яковлевич убирал подаренные ему на именины матерью декабристов Е. Ф. Муравьевой подсвечники, доставал другой, с которым обычно сиживал, и снова погружался в полумраке во «внешние» и внутренние» противоречия, вряд ли радовавшие его. Купленные им еще в Швейцарии столовые часы, стоявшие на невысокой этажерке рядом с покрытыми стеклянными колпаками букетами восковых цветов, мирно отбивали свой вечный бой, тайна которого ему казалась когда-то почти совсем раскрытой, а теперь то удалялась, то поворачивалась иной, далеко не радужной, перспективой. В один из редких моментов искреннего душевного излияния он признавался Юрию Самарину: «Да и есть ли возможность неподвижно держаться своих мнений среди той ужасающей скачки с препятствиями, в которую вовлечены все идеи, все науки и которая мчит пас в неведомый нам новый мир!» С середины сороковых годов «басманный философ» не перестает говорить об «общем перемещении вещей и людей», о «блуждающих бегах» непрерывно «галопирующего» мира к непредсказуемой развязке.
Около двадцати лет пролегло от поры непоколебимой уверенности в осуществлении «одной мысли», в грядущем торжестве царства божия на земле до нынешнего состояния растерянности перед неопознаваемостью будущего. Приятельница Петра Яковлевича княгиня С. С. Мещерская в спорах с ним постоянно указывает на те места Священного писании, которые не подчинялись его логике.
Чаадаев размышляет над евангельскими словами, которые ранее оставлял без особого внимания: «Царство мое не от мира сего», «мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынести из него», ибо «люди более возлюбили тьму, нежели свет». А как же быть с достижениями науки, культуры и цивилизации, в которых он видел привносимый в наличную действительность «прибыток» и гарантию чаемой на этой земле гармонии братских отношений?