Чакра Кентавра (трилогия)
Шрифт:
— Когда золотые столбы с неба в землю уперлись и на своде голубом четыре солнышка затеплилось, все зерно и у нас, и на нижнем уступе погорело… птицы на лету от голода мерли. Вот тогда орда подкоряжная вроде на Двоеручье двинулась, ан нет, стены-то были златоблестищем крыты, вот беда мимо и пронеслась, на Серостанье перекинулась. Зато когда над озером великим черный смерч гулял, Чернорылье спокойно спало, и точно — в Двоеручье всех начисто порешили, и отстраивать некому. Да и что говорить: зверя–блёва в том стане кормить хлопотно, солнцелик–цветок недолго цветет по весне, а наготовить
— Выходит, каким цветом вашего зверя кормить, такова и отдача с него будет?
— А то!
— И что, каждый день его амант доит?
— Кабы каждый день, так он давно бы с голоду подох. Ему жив себя принять надобно. А менять цвет нельзя, каким с вылупления кормлен, таким весь его век потчевать.
— С вылупления… Значит, эта сука блёвучая многолапчатая еще и яйца несет? То-то амант меня пытал, не за тем ли я в его город пожаловал!
— Не. Кобель у пас. Да и у всех остальных. А яйцо можно добыть только на Хляби Беспредельной, и не одну жизнь за то положить придется. Тайно притом, чтоб соседи не проведали, похитчиков не заслали.
— Тайно! — фыркнул Харр. — То-то и ты про него ведаешь, да и подкоряжники, похоже, не просто так сюда пожаловали.
Дяхон слегка отодвинулся, пробормотал:
— А я ничего тебе, лихолетец пришлый, и не говорил.
Голос монотонный, а слова сухие, точно деревянные чурки. Напугался, служивый, а показать страх фанаберия не позволяет. Сказал бы попросту: не выдавай, мол, краток.
— Подкоряжных, ясно дело, навел кто-то из тутошних, становых, — проговорил Харр примирительно. — А что касаемо меня, то запомни: я не лихолетец, аманту служить не нанимался и здесь по доброй воле.
— За дурака держишь? По воле…
Харр вздохнул и вытащил свой меч — даже при свете звезд был виден золотой чеканный змей, дивным образом протянутый посередке лезвия, и самоцвет па рукояти сыпал холодными ночными искрами.
— Видал ты такое у лихолетцев?
Дяхон шумно потянул в себя влажный воздух:
— Да ежели по чести сказать, то и у аманта не видал… — Харр уловил дребезжащую трещинку в голосе — так настоящий рубака говорит о добром оружии, которое ему не по карману, или законченный бабник — о девице, коя ему не по зубам.
Бродячий рыцарь не чужд был ни первому, ни второму.
— Так кто ж ты тогда? — тоскливо вопросил Дяхон — простая душа, он никак не мог потерпеть рядом с собой чего-то неопределенного.
— Не поймешь ты, — отмахнулся Харр, уставший объяснять каждому встречному–поперечному, что такое “рыцарь”. — Так что зови меня попросту Гарпогаром. И вот еще что объясни ты мне: а на что подкоряжным яйцо-то? Им что, так уж надобен в лесу их замшелом этот зверь–блёв?
— Им-то? — изумился Дяхон непонятливости собеседника. — Им самим он на хрен не нужен. А вот ежели они его продали бы в тот стаи, где собственный зверь уже в летах, то получили бы столько, что вся их орда цельный год кормилась бы. А по нонешним временам, может, и два.
— А что, корма подешевели?
— Яйца подорожали. Хлябь Беспредельную затопило, и надолго — разве не слыхал? Подкоряжники-то это мигом
Неясная догадка мелькнула в голове менестреля:
— Слышь-ка, а ты сам часом не из этих… лесовичков?
Дяхон степенно стряхнул крошки пирога с подола рубахи, торчащей из-под кольчужки, на корявую ладонь и приманил пирлей — те почуяли сразу, слетелись едва видимой в полумраке стайкой.
— Ишь, души безгрешные, есть не едят, а тепло доброе от пищи людской понимают… Чужой человек ты тут, Гарпогар, а то бы знал, что аманты в дом к себе только собственных окольных принимают, и токмо в отрочестве. Так что в стражи тебе не попасть, а в лихолетцы — это очень даже недурственно.
— Слыхал. Щитовых на один пропой, а потом что?
— Кто этими ночами расстарался, тот долго сыт будет — ножевые-то полной мерой платят. Потом у вдовушки какой-нибудь подкормишься, в оружейном двору подсуетишься, так все лихолетье перекукуешь. А там птица ты вольная, хоть в пригородье вживайся, хоть в странники подавайся. Дойдешь до того стана, где новое лихолетье объявлено, — опять тебе служба.
— А тебе кто мешает?
— На мне ж клеймо, ни один амант к себе не пустит…
Так, значит. Не ошейник, так клеймо, как на скотине. Нет, эта земля ему положительно нравилась все меньше и меньше.
— Показал бы клеймо-то, — по неистребимой привычке не пропускать ничего диковинного поинтересовался он.
Дяхон засопел. Обиделся, что ли? Тогда непонятно почему, ведь, по его же словам, попасть в дом к аманту — удача и честь немалая.
— С какой это такой радости я перед каждым встречным посеред ночи портки спускать должен? — пробурчал он наконец.
— Так у вас что, клейма на заднице ставят? — Харр с трудом удержался, чтобы не фыркнуть и вконец не разобидеть старого вояку.
— А то! И кольчужкой прикрыто, и в бою не под ударом. И притом, когда не видишь, то забываешь быстрее…
— Сидеть-то не мешает? — не удержался Харр.
— Оно повыше того. Так что ежели и помру где-нибудь в караванном дозоре — враз установят, что был я из Зелогривья.
— По знаку?
— По цвету.
— Постой, постой, мне ж говорили, что нельзя на живое тело зелепище класть — прорастет?
— А то! Потому, прежде чем клеймо рисовать, это место слизью гада–стрекишника мертвят. Так-то. Не–ет, был бы у меня сын, ни в жисть не отдал бы его в стражи. Живешь — вроде бы и сыт, и под крышей; только жизнь-то быстро пролетает! А как немощь одолеет, даст амаит горстку зеленушек на обзаведение, и вали со двора. С дружками попрощаться — половина долой, тут не то что хибары — деревца одинокого не купишь, чтоб повеситься. И помолиться больше некому…
Он покачал головой, отмахиваясь от нахлынувших на него горестных мыслей, глянул на посветлевшее небо и, достав из-за пазухи оселок, принялся вострить неуклюжий свой меч.
— Молиться всегда можно, — ханжеским тоном заметил Харр, только чтобы как-то утешить старика.
— Не скажи. Бог у меня солдатский, простой; да и сам посуди, велик ли выбор у нашего брата? Пока я в стражах, он мой меч блюдет — стало быть, и жизнь мою охраняет. А как отдам я меч свой обратно аманту, на что мне мой бог?