Чары Шанхая
Шрифт:
Много дней спустя, когда алкоголь и измученная совесть совсем опустошили ее память, сеньора Анита клялась, что это вовсе не она открыла Денису дверь — она бы никогда не пустила его в дом по доброй воле, потому что знала, что он безобразник и бандит, хотя когда-то жалела его: он ведь так маялся и все никак не мог ни простить, ни забыть свою жену; но сеньора Анита, конечно же, и представить себе не могла, что этот развратник соблазнит девочку, что он задумал ее погубить. «Лучше бы уж он отыгрался на мне, — говорила она, — я за свою жизнь столько нахлебалась, что меня уже ничем не проймешь. Так нет же, мерзавец знал, что свою больную девочку Ким любит больше всего на свете…» В тот вечер ей, то есть сеньоре Аните, нездоровилось, и она очень рано легла спать, дрожа от озноба и мокрая как мышь, поэтому дверь открыл Форкат, решив, что это сеньора Конча принесла из бара колотого льда. Сусана только что приняла душ, надела халат и, замотав голову полотенцем, поднялась к Форкатуза аспирином, вот тут-то все и произошло. Сеньора Анита ничего не видела, но чувствовала сердцем: Денис ворвался как бешеный, вне себя от ярости. Он стал кричать и звать девочку, побежал в коридор, потом на террасу; Форкат пытался его утихомирить, потом они орали друг на друга, и тогда Форкат высказал Денису в лицо, что ненавидит его, что он трус
Так рассказывала об этих событиях сеньора Анита, извлекая их из трясины воспоминаний, столь безнадежно смешавшихся с догадками и фантазиями ее собственными и чужими, что в конце концов она сама уверовала в слухи, похоронившие под собой правду о том, что же на самом деле случилось в тот вечер. «Проклятая судьба, — жаловалась сеньора Анита, — играла с моей девочкой, как с куклой; моя Сусана будто больной розовый бутон, который темнеет и гниет, так и не раскрывшись. Это все наша окаянная доля, злая судьба: сперва туберкулез, потом вранье этого трутня Форката, голодного оборванца, который только и знал, что морочить людям голову, но самое ужасное — тот сутенер, будь он неладен. Господи, зачем ты вселил в нее мечту об отце, а потом отнял ее?! За что эти бесконечные напасти и беды, — вопрошала она саму себя, — зачем Всевышний сеет в сердцах людей столько надежд, чтобы потом, едва они окрепнут, вырвать их с корнем?»
Однажды сеньора Анита, сидя за стойкой бара «Виаде», принялась рассказывать об окончательном выздоровлении Сусаны и о том, что она вышла из женского монастыря, где ее продержали взаперти почти целый год. Потом у сеньоры закружилась голова, хозяин и двое посетителей привели ее в чувство, она глотнула воздуха и вдруг, словно продолжая разговор, начатый где-то в лабиринтах грез, задумчиво проговорила:
— Нет-нет, не верьте тому, что рассказывают про мою дочку, — она, мол, выздоровела еще до того, как ее настигла мстительная любовь Дениса. — И внезапно совсем некстати добавила: — В тот вечер Сусана, защищаясь от этого недоноска, схватила вовсе не кухонный нож, как уверяют; нет, сеньор, у нее был револьвер, хотя раньше она его и в руках не держала. Стреляла сама — вот почему она оглохла, когда прогремели выстрелы…
Признание сеньоры Аниты породило множество самых противоречивых версий; по одной из них, когда раздались первые два выстрела — сеньора Анита всегда повторяла, что они раздались в коридоре, — револьвер держала сама Сусана, именно эти пули и прикончили Дениса; когда же Форкат, выхватив у девушки дымящийся револьвер, выпустил еще четыре, он стрелял уже в мертвеца.
Мне нравится эта версия, она пришлась мне по душе сразу, как только я ее услышал, и все эти годы я тайно лелеял ее в своем сердце. Хотя, если подумать, кто, как не Сусана, поднявшаяся в комнату Форката, мог схватить револьвер в тот миг, когда в дом с угрозами и проклятиями ворвался ее любовник? Слабо верится, что Форкат пошел открывать дверь, держа в руках оружие…
Но для меня важнее всего не правдивость этой гипотезы, а чувства, которые она вызвала во мне. Всадив пули в распростертый на земле труп, чтобы тем самым спасти Сусану, косоглазый обманщик искупил свою собственную ложь.
5
Моя мать вышла замуж за Браулио, и мы переехали в большую светлую квартиру на последнем этаже нового дома на улице Лессепса, где жила также его незамужняя сестра. Там было четыре комнаты, ванная, кухня и балкон, выходивший во внутренний двор. Теперь мы жили довольно далеко от улиц Сардинии и Камелий, зато мастерская была под боком, и на работу я ездил на велосипеде, подаренном Браулио. Мой отчим был веселым здоровяком, к матери относился с нежностью и держал попугая по кличке Кларк Гейбл. Он любил готовить, пел, стоя под душем, на все смотрел с оптимизмом, и жизнь моей матери сделалась куда более сносной; но бедняга зачем-то вбил себе в голову, что должен воспитывать меня, как настоящий отец, а я ему этого не позволял. Не мог я относиться серьезно к этому крепышу со здоровенными, как у Попая, [23] ручищами и добродушной физиономией — слишком уж занудно рассказывал он разные случаи из жизни, и мне ни разу не удалось поговорить с ним о чем-нибудь серьезном; он обладал странной способностью упрощать, делая все незначительным и банальным, и меня это касалось в первую очередь: стоило мне с ним заговорить, и я принимался нести такую чепуху, что сам удивлялся. Со временем его искренность и простота в общении, а также мирный кроткий нрав сделали свое дело — он поборол мою юношескую строптивость, и я его полюбил. В первое время память об отце преследовала меня неотступно, хотя его смерть уже не вызывала во мне такой пронзительной тоски, как в детстве; я понял, что он никогда не вернется, ждать вестей не имеет смысла, но воспоминание о его мертвом теле, лежащем на дне канавы, о падающих на него густых хлопьях снега по-прежнему хранилось в самом
23
Попай — персонаж американских мультфильмов и комиксов.
— Так что сам видишь, сынок, — сказала мать, — это все твои фантазии… Но время лечит, — добавила она, улыбнувшись не то с облегчением, не то с грустью…
Переехав к Браулио, мать, как и раньше, навещала сеньору Кончу, помогала ей, чем могла; от нее-то она и узнала, что Сусана одно время работала в цветочной лавке на площади Трилья, затем в магазине игрушек на улице Верди, а теперь сменила сеньору Аниту в кассе кинотеатра «Мундиаль». Несколько раз я собирался зайти туда и повидаться с Сусаной, но месяц проходил за месяцем, а я все никак не мог решиться. Мать всегда говорила, что в армию меня не возьмут, поскольку я единственный сын вдовы, но через год после того, как она вышла замуж, меня призвали, и я получил назначение на север Марокко. Я обрадовался: чем дальше, тем лучше, пересеку Гибралтар, увижу Сахару, Сиди-Ифни и Рифские горы. Африка, другой континент… Я предвкушал, как отправлюсь в долгое путешествие чуть ли не на край земли, о чем столько мечтал, и разом отделаюсь от многих тяготивших меня вещей.
Когда до отъезда в Альхесирас осталось два дня, я пошел проститься с Финито Чаконом, который больше не работал в компании «Дамм» — как-то раз его застукали в тот момент, когда он выносил с черного хода ящики с пивом, и с тех пор он подрабатывал мальчиком на побегушках в авторемонтной мастерской на улице Рос-де-Олано, как раз неподалеку от «Мундиаля». Когда же я пришел в мастерскую, выяснилось, что оттуда его тоже выгнали — он украл две автомобильные покрышки и фару от мотоцикла.
«Так я и знал, — сказал я себе, выйдя из мастерской, — все с тобой ясно, Финито». И попытался убедить себя, что мне нет до него никакого дела, что его надо выкинуть из головы, что судьба братьев Чакон потеряла всякую связь с моей собственной, а потому не могла меня огорчить. «Пришло время навсегда порвать с нашим кварталом, — говорил я себе, — и с его жалкими заботами». Я повторял это много-много раз, а сам все шел к кинотеатру «Мундиаль», упрямо твердя, что прошлое забыто, миражи рассеялись и мне так приятно чувствовать себя равнодушным и беспечным; какое облегчение, что меня больше не будоражат прежние надежды, не преследует моя так и не сбывшаяся мечта стать художником, не волнуют причуды капитана Блая, решившего сплотить всех жителей квартала во имя больной девочки, которая в один прекрасный день стала проституткой, и не трогает его гнев и досада оттого, что не удалось собрать и двух десятков подписей; как хорошо больше не вспоминать о странных людях, застывших на улице, словно изваяния, об отце и его студеной могиле, придуманной мною самим; как замечательно, что скоро я забуду о скучном фельдшере, женившемся на моей матери, и о неприкаянной судьбе братьев Чакон. Как же мне все-таки повезло, твердил я про себя…
На самом же деле я не верил ни единому своему слову, мне так и не удалось себя убедить: я старался поверить, что прошлое умерло, но воспоминания гнали меня прямиком к маленькому кинотеатру на одной из улочек нашего квартала, потому что тогда я еще не знал, что, как бы человек ни стремился к будущему, он неизменно возвращается в прошлое, ведомый, быть может, своей самой первой мечтой… Я шел, подгоняемый болезненным любопытством, и думал о Сусане, представлял, как она пытается вытравить из памяти и из сердца воспоминания о постыдном ремесле, которому обучил ее сутенер; я спрашивал себя, излечилась ли она от прошлого, как некогда от туберкулеза, прожив год в монастыре, или же оно теперь всегда будет отражаться в ее глазах, в ее отношении к мужчинам, а главное, найду ли я в себе силы спросить, на самом ли деле именно она выхватила в тот вечер револьвер и выстрелила первой? И меня охватила неизъяснимая печаль, которая росла с каждым шагом на пути к кинотеатру; она отрезвила меня, мигом заставив забыть обо всем, что я пытался себе внушить.
Войдя в вестибюль, я сразу же увидел Сусану. Она сидела в крошечной каморке, которую раньше занимала ее мать, и вязала крючком. Ее лицо виднелось в продолговатом оконце, темнеющем на покрытой штукатуркой стене, кое-где облупившейся и обклеенной афишами. Я растерянно замер, силясь ее узнать, а узнав, пожалел, что пришел, и вновь помимо своей воли увидел, как она сидит на кровати, поджав колени и обхватив руками своего любимого плюшевого кота, и, благоговейно прикрыв глаза, слушает шум далекого, такого желанного города — мечтательная девочка, заплутавшая в выдуманном мире дальних странствий, запертая в теплом стеклянном убежище, этом крохотном пузырьке счастья. Но вожделенный образ мигом испарился: передо мной сидела накрашенная девица двадцати трех лет, в очках, круглолицая, с волосами, собранными в конский хвост, и яркими от природы губами, которые не нуждались ни в какой помаде. Ее лоб был так же прекрасен, кожа бела и нежна, но не осталось и следа от чувственной припухлости рта, того капризного очарования чуть выдававшейся вперед верхней губы. Она сосредоточенно вязала, будто ни она сама, ни ее тесная каморка в пустынном вестибюле не имели никакого отношения ни к потоку машин на улице, ни к толпам озабоченных пешеходов; казалось, она сама не понимала, где находится, — замкнутая, чуждая миру, кипевшему вокруг, до сих пор не нашедшая в себе сил отказаться от того, что должно было произойти, но так и не произошло. Сколько я потом думал о бесплодных мирах ее памяти, которые были не чем иным, как отражением моих собственных, столь же бесплодных воспоминаний.
Подобно Киму, который пристально смотрел в темные усталые воды Хуанпу, стоя на пристани в ту зловещую ночь, я почувствовал, что огромный город вокруг меня — одна исполинская зловонная свалка. Я не знал, что делать дальше, и принялся разглядывать фотографии, развешанные вокруг кассы. Некоторое время я притворялся, будто внимательно изучаю портреты актеров, с незапамятных времен украшающие эти стены, после чего наконец подошел к окошку. Она заметила мою тень, услышала звук шагов, почувствовала колебание воздуха, вызванное моим приближением, или, быть может, просто по привычке ждала, что к кассе вот-вот должен кто-нибудь подойти, отложила вязанье и, не поднимая глаз, спросила: