Час отплытия
Шрифт:
Печка между тем зарумянилась сверху, ожила: на ритм колес наложились новые звуки — минорное гудение поддувала и мажорное потрескивание трубы. Закряхтел, зашевелился и дед, сполз с нар, принялся растирать ляжки. В окошке чуть засинело. Севка чиркнул о трубу спичкой, она радостно вспыхнула. Он зажег о нее свечу и задымил новой беломориной.
«Ни черта не вымираем! — подумал бодро. — А воткнуть в «буржуйку», хоть на ночь, форсунку с соляром — и можно «горевать». Ничего, придумают и для Земли форсунку».
Дед уже у окошка устроился. Глядит на чахлую,
— Скольки някультивированной земли! — дед закачал головой, зацокал языком. — Скольки едем — не пашется, не сеется.
— Зато лес растет!
«Некультивированной, — передразнил Севка. — Ишь ты! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Дай этому кроту волю, он ботанический сад под картошку перероет».
— Какой же то лес? — дед не отрывался от окна. — Горе — не лес!
Но тут потянулась сосновая роща, и дед спешно отвернулся от окна. Севка усмехнулся и сменил его. Сосны держали на протянутых к путям лапах бледно-розовые караваи снега, словно понимали: сюда, в студеный, неуютный мир не заманить проезжих, их можно лишь одарить, как говорится, чем богаты…
Дед снял закипевший котелок, соорудил чай.
— Чого туды смотреть? Сёмыя сутки у дороге…
Он ткнулся в форточку, зацепив Севку по носу болтающимся ухом шапки.
— Щас станция буде. Завод Пятровский называется. Знаешь? — Не дождавшись ответа, продолжал: — …де эти, декабристы, их человек семь було, горевали.
— Ну, дед! — улыбнулся пораженный Севка. — Ты и в университете мог бы лекции по истории с географией читать.
— Хо-го, милай! — просиял дед. — Историю, може, й не, а от ограхвию могу у ниверштет сдавать. Сёмый год ездию. Как от на пенсию выйшов…
Бледнолицее солнце, с трудом одолев завалы снеговых туч на горизонте, скользнуло сзади по оголтело несущемуся товарняку водянисто-желтыми лучами. В ответ ему слабо улыбнулись два стеклышка в вагонах с полузамерзшими проводниками, снежная русская пустыня да подслеповатое оконце станционной будки с черным, выжженным на стесе сруба знаком: 6047.
— О! — заорал дед. — Шастую тыщу почали. Шесть тыщ сорок семь километров отселя до Москвы-матушки. Третью часть, считай, проехали, милай.
— Станция Хилок! — гаркнул Севка, перекрывая звон стыков разъездных путей.
Он после чая не отрывался от окна, курил, зачарованный необозримой пустыней, космической далью белой равнины…
Хилок проскочили не останавливаясь. Он сгинул, растворился в миллионе белых кубометров неба, воздуха, снега, словно и не было его вовсе на свете. Кто о тебе знает в мире, Хилок?
Севке представилось, что он один несется в ракете черт знает к каким далеким звездам, летит в надежде встретить человека, рассказать ему о людях, оставшихся на Земле. Эта надежда мала, как песчинка, как сама ракета в космосе, но сильна и неистребима, как жизнь, как душа.
Кучка темных, словно литых, елок у дороги. Точно приземлились на разведку. Верхушки нацелены в небо — скоро снова взлет. А вон аборигены — сосны.
Дед ожесточенно пилил сороковку, перекрестив ею по диагонали их трясущуюся обитель. Он не умел прожить без работы и десяти минут. Эта непрестанная колготня уже было начала раздражать Севку, сына города.
— Дед, а как тебя старуха отпускает в такую дорогу? — неожиданно спросил Севка.
Дед отпилил кусок, бросил к печке, потом повернулся на вопрос.
— А чого меня видпускать — сев и поехав. Дочка ище учится. Деньги надо? Надо. Сыны, правда, сбое работают. А ув отпуск — все одно до батька едуть. А я от щас туды-сюды съездию, тому туфли привязу, тому рубашку чи там брюки. Отак, милай… А зимой на печи чого здря боки пролежувать?
Дед сунул ножовку под скамью, сел. Словно вмиг его сморила усталость. Севке даже не поверилось, и он внимательно заглянул ему в лицо. Деда и в самом деле разморило, но он не устал. В свои 67 годов он еще не научился уставать. На лице его теплилась счастливая улыбка. Ясно, как по писаному, на нем сейчас можно было читать простые крестьянские мысли: родная хата, сработанная своими руками; старуха у печи, румяная от жаркого духа; бухтящие в казанке густые щи; яснолицая внучка-малютка за столом болтает ножонками, не достающими до пола; на дворе в теплом хлеву возится сытая скотина; в погребе картошка, всякий овощ в кадушках, и всего хватит до следующей осени, а потому можно ехать, и ехать себе спокойно…
— А где сыны работают, в городе? — спросил Севка, не глядя на деда.
Тот с охотой, не без гордости, ответил:
— Старшой редахтуром у газети, меньшой инженер, по радиву.
— Внуки, наверно, уже в студентах?
— Не, маненьки ище, — улыбка затопила все морщинами на дедовом лице. — Онук от тольки у школу пишов, онучка в нас с старухою. У городе таперь погано малятам.
— Почему погано?
— А потому, — удивился его непонятливости дед. — Загорчевали дитенка. Молока стопочку стограммову и то не пьеть. Козиного. Она посля козения. Литра три на день даеть. Куды яго? А воно не пьеть.
Дед огорчился, и Севка невольно позавидовал даже этому чувству, столько в нем было искренности. Сам он за полгода научился таиться, стесняться искренности. «Эх, Лилька!..»
Севка шагнул к окну, оставив деда наедине с милыми ему образами.
Поезд тормознул раз, другой, третий и плавно остановился посреди леса. Далеко впереди состав выгибался на дуге поворота, беззлобно мерцал красный огонек семафора.
Севка спрыгнул на обледенелый рыжий гравий насыпи и встретил лицом ветер. Он дул привычно, ровно, сильно. Было видно по обнаженной земле, что он здесь частый гость. После жаркой печки и спертого воздуха вагона ветер казался Севке не ледяным, а освежающим, как прохладительный колкий напиток. Севка пропел одними губами: «А лес стоит загадочный…» Меж сосен, елей и корявых берез блистал коркой наст, манил вглубь.