— После двадцати лет брака моя мама еще раз вернулась на родину и в свои девичьи воспоминания{46}. Повод для этого путешествия был достаточно простым. Ее отец, мой дед, был в свое время похоронен в очередной могиле, с деревянным крестом в головах. Срок сохранности уже во второй раз истек. «Пока я жива, его могила не будет заровнена», — сказала мама. Она поехала туда, чтобы сделать новый вклад в церковную кассу, вознаградить кладбищенского садовника за его труды и поставить новый крест. С собой она взяла только меня. Мне вскоре должно было исполниться тринадцать. Стояли теплые солнечные дни; и все же неделя, проведенная в Гастове, показалась мне мрачной. Мама провела меня мимо большого, хорошо построенного дома. «Вот он, дом», — сказала. Здесь она выросла. Но для меня это был чужой дом, куда я не имел права войти. Она тоже туда не вошла. Она покинула этот дом вскоре после того, как умер мой дед. (Он умер в тридцать восемь лет, от рака желудка.) Дом продали после того, как умерла и мамина мачеха. (В тот год, когда я родился.) Дом, так запомнилось маме, был наполнен тайнами. В задней части он расширялся. Пространство двора с глубоким колодцем. Площадка для плотницких работ, где рабочие соединяли тяжелые балки в стропильные фермы и стенные блоки. Мастерская с длинным рядом строгальных станков. Фруктовый сад с деревьями, приносившими вкуснейшие плоды, где росла и та яблоня, с верхушки которой мама когда-то упала. Мама напоролась бедром на острую культю сломавшейся ветки, а мамин двоюродный брат убежал, оставив ее лежать в крови… В доме была и комната, где стояли мешки с пряниками, и эти пряники мама и ее сестра воровали. Они также воровали банки со сливовым вареньем… Теперь сестра жила в Англии, как замужняя женщина. Бог знает, говорила мама, хорошо ли ей там. И хорошего ли мужа она себе нашла. У них родилось двое детей. Дочка, наверное, очень музыкальна. Она служит младшим органистом в соборе Святого Павла в Лондоне. Сын, скорее всего бездельник, работает кельнером в каком-то отеле. Он написал тете, что упал и разбил большое, во всю стену, зеркало и теперь должен возместить причиненный убыток или его уволят; он умолял тетю прислать ему необходимую сумму. — Дед не вправе был умирать в тридцать восемь лет. А бабушка умерла еще раньше. От родильной горячки. Мама была младшей дочерью. Получается, что ее мама умерла из-за нее. Тогда родильная горячка случалась очень часто. Мама не знала своей матери. А я не знал бабушку. Я и деда не знал. А вот мама знала и любила своего отца. Но он умер слишком молодым. Слишком рано. Его похоронили в очередной могиле, поскольку мачеха — —. Он лежал под холмиком, заросшим плющом, недалеко от главной аллеи. Большие липы затеняли могилу. Могилы, выкопанные лет тридцать назад, рядом с его могилой, уже исчезли. На их месте — лишь темные кусты, всё пришло в запустение. Дедушкин крест стал трухлявым. «Он лежит здесь действительно совсем один», — сказала мама. Но другие, конечно, всё еще лежали в земле; просто их нельзя было распознать. Старая часть кладбища… Теперь хоронили на новых участках. Мама не плакала; но под липами было очень мрачно. Она повесила венок из зелени самшита на крест с уже не читаемой надписью. «Он получит новый крест, — сказала она, словно оправдываясь передо мной. — Я его уже заказала… Когда же папа родился? Не помню. Я стала такой забывчивой. А надпись нельзя больше прочитать. Но золотильщик должен знать дату.
Я должна ее ему написать. Посмотрим…» Мы отправились к одному из лучших участков. Там покоилась мамина мачеха. Под обелиском из розового мрамора. Чугунная решетка огораживала участок. «В тот год, когда ты родился…» — сказала мама и показала на дату смерти. Она и здесь возложила венок. В камне были выгравированы два имени, на двух разных плоскостях, которые, стоя вертикально и под прямым углом друг к другу, образовывали боковые грани цокольного куба; обелиск на нем был аксиальным, а не фронтальным. У подножия одной грани, протянувшейся под углом 45 градусов с запада на восток, возвышался холм, под которым покоилась мамина мачеха; у подножия другой грани была ровная площадка, поросшая травой; на соответствующей поверхности цоколя дата смерти отсутствовала. Я это заметил. «Здесь должна быть похоронена ее сестра. Она еще жива. Я хочу навестить ее, раз уж я в этом городе. Они всегда держались друг за дружку. Всегда всё друг другу прощали. Правда, из-за этого обелиска они поссорились. Они никак не могли договориться, чье имя должно стоять над другим именем. Этим и объясняется странный вид надгробия. Она была строгой, моя мачеха; но все же справедливой. С жесткими ладонями…» — «А где лежит твоя мама?» — отважился я спросить. Она не знала. Она этого никогда не знала. Она сказала: «Я еще раз попробую спросить в кладбищенской конторе». Но сразу отказалась от такой мысли: «Это бессмысленно; я все равно не найду могилу. Я никогда не знала, где она находится. Я только в десять лет впервые услышала, что живу с мачехой. Кто-то мне это рассказал. Кто же именно? Не помню. Мачехи предпочитают умалчивать о таких вещах». Мы искали на кладбище какие-то могилы. «Его могила тоже исчезла, — сказала мама, и я впервые за этот день увидел в ее глазах слезы. — А ведь она еще жива, она живет здесь». — «Чья могила?» — спросил я. — «Она жадная. Ей пришлось бы заплатить лишь несколько талеров… Я говорю о могиле ее мужа: мужа сестры твоего дедушки. Отца моего кузена Рихарда, живущего в Небеле. Мы его навестим. И я задам ему этот вопрос. Это ведь и его обязанность… Он состоятельный человек». Мама наконец перестала бродить между рядами могил. Солнце припекало. Был полдень. Мы вернулись в старый отель, где прежде сняли номер. Отель представлял собой фахверковое здание, простоявшее сотню лет. Мама не призналась, какие воспоминания ее одолели здесь. Но с кельнером этого заведения она обращалась так дружелюбно, как больше ни с кем из его коллег. За обедом заказывала красное, бокал за бокалом. И печально улыбалась всякий раз, как подносила вино к губам… Еще раньше ей постоянно хотелось отправиться куда-то одной. Я всякий раз горячо просил ее взять с собой и меня. Я боялся остаться один в нашем двухместном номере. Это была комната на третьем этаже, с наклонным полом. Окнами на улицу. Выступающие вперед — на фасаде — дубовые балки просели; так возникла эта наклонная плоскость из темных половых досок. Когда я подходил к одному из окон, я боялся, что провалюсь в какую-нибудь дыру или что балки перекрытия, наконец истощив свои силы, обрушатся. Я ощущал себя так, будто стою посреди проезжей части улицы. — Коричневая кафельная печь заполняла собой угол комнаты. На кроватях громоздились хорошие легкие пуховые подушки, а сами кровати были из красно-коричневого дерева. Я, наверно, в тот вечер очень рано лег. За маленькими квадратными стеклами было еще светло. Мама вдруг собралась уходить. Сказала: «Ты уже достаточно взрослый. Перестань держаться за мою юбку. Я не могу брать тебя с собой всюду. До полуночи я вернусь. Ты здесь в большей безопасности, чем где бы то ни было. Завтра днем я опять возьму тебя с собой. А сейчас послушайся меня и усни». Я понял, что она права. Я достаточно взрослый, чтобы спать в гостиничном номере одному. И потом, я всегда быстро засыпаю, даже если боюсь… Сейчас мне кажется, что мама просто спустилась в ресторан, села где-то в сторонке, выпила бокал вина и задумалась. Она не знала, но, может, предчувствовала, что это последний ее приезд в отцовский город. Все могилы будут постепенно заровнены и заменены новыми. Ее воспоминания станут разреженными. Вскоре все уже будет не таким, как было в ее юности, — даже в воображении. Я уже сделался чем-то отличным от нее… — Или она прошлась по улицам: мимо собора, через дворцовый парк, вдоль городского рва, в это время года почти совсем высохшего. В такое же время года она когда-то упала в топь одного из этих рвов. Провалилась до пояса в черную жидкую грязь. В день праздника стрелков. Она тогда убегала от него — от мальчишки, от своего кузена Рихарда, который, при всей любви к ней, обещал ее выпороть, потому что, потому что — Она уже не помнила почему или не хотела в этом признаться. — «В следующий раз, когда ты мне подвернешься, я тебе надаю по заднице», — так он, во всяком случае, сказал. Он, впрочем, был трусом: он ее бросил в беде, когда случилось то несчастье с яблоней. Его самого слишком часто пороли. Кого ежедневно бьют, без всякой причины — или почти без причины, — тот приобретает скверный характер. Ему тоже хотелось хоть раз кого-то поколотить. Она была не просто строгой, его мачеха, но, можно сказать, злой. Однако моя мама хотела обязательно ее навестить — ее, пока еще не похороненную под обелиском. Она, наверное, была теперь очень старой. Лет восьмидесяти или восьмидесяти пяти. — Мама обычно вскоре возвращалась ко мне и укладывалась во вторую кровать. Между прочим, в номере была занавеска, за которой мама одевалась и раздевалась. Я вполглаза наблюдал за ней. Завтракали мы в номере. Это было так празднично! Светило солнце. Пол представлялся теперь лишь вполовину таким наклонным, как вечером. Я пил какао, мама для себя заказывала кофе. Свежие булочки, намазанные маслом и медом, в сочетании с какао казались особенно вкусными. «Мы сегодня пойдем в собор», — говорила мама. Или: «Ты не находишь, что здесь очень хорошо? Мы с тобой вполне ладим друг с другом… Брат Рихарда, как выяснилось, — кровельщик. Весьма уважаемый человек. Да ты сам увидишь. Я этого не знала. Он добился точно такого же благосостояния, как и его брат. Они оба стали очень состоятельными людьми… Вот, я написала памятку для золотильщика. Мне сказали, что тот ряд могил, в котором покоится дедушка, не будет использоваться вторично. Я заплатила вперед за двадцать пять лет. Мы не сможем остаться здесь до того времени, когда установят новый крест. Его нужно будет промаслить, покрыть лаком и снабдить надписью. Да и столяр закончит работу лишь через несколько дней… Я тебя возьму с собой к этой старой женщине, к мачехе моего кузена, мы не задержимся у нее надолго». Она взяла меня с собой. По дороге мы зашли в собор. В этих высоких торжественных пространствах мне стало трудно дышать. «Здесь меня когда-то крестили», — сказала мама. Мы покинули прохладную, залитую светом кирпично-золотистую базилику. Пересекли рыночную площадь. И, пройдя через арку, оказались в маленьком переулке. «Это здесь», — сказала мама. Мы стали подниматься по темной лестнице. Я уже не помню, как мы попали в квартиру. Вдруг — для меня совершенно неожиданно — мы очутились в большой, почти лишенной мебели комнате. Из-за кафельной печки донесся голос, а вскоре появилось и нечто подвижное, цельное: узел одежды, из которого выглядывают руки и лицо. Я не могу точно передать, чт'o я в действительности увидел. Я увидел ведьму. Я громко вскрикнул. Я настолько потерял самообладание, что маме пришлось меня тут же увести{47}. Так верховая лошадь пугается, когда в первый раз, неожиданно, ей на дороге встречается шетлендский пони. «Тебе ведь уже почти тринадцать!» — укоризненно сказала мама. Других упреков у нее для меня не нашлось. Она отвела меня на отдаленную улицу с виллами. Там располагался дом кровельщика. Шиферные крыши, черепичные крыши, металлические крыши… Я понял, что в один из вечеров она уже побывала здесь. Обитателям дома она не давала долгих разъяснений; во всяком случае, я ничего такого не слышал или не запомнил. Меня привели в комнату дочки хозяина. Девочка была на два или на три года старше меня. Она показалась мне по-девчачьи заносчивой и одетой несколько вызывающе. Больше ничего от нее в моей памяти не сохранилось. Мне по сравнению с ней досталась невыигрышная роль, потому что я был в том возрасте, когда мальчик всего стесняется. Она подала мне руку и стала показывать виллу своих кукол. Сооружение, которое могло бы целиком заполнить средних размеров комнату. Дюжина помещений, расположенных рядом друг с другом и одни над другими. Гостиные, жилые комнаты, спальни, кухня, чайная кухня, кухня-прачечная, ванная, туалеты, водопроводные трубы, электрический свет — все воспроизведено в соответствии с современными нормами, красиво покрашено или обклеено обоями, обставлено превосходной мебелью. Сверх того — сами кукольные жители: хозяева, гости, дети, обслуживающий персонал: даже трубочист на профессионально изготовленной крыше кукольного дома… После того как девочка все мне показала и объяснила, она оставила меня наедине с этим извращенным порождением благосостояния. Единственный ребенок. (Как и я.) У ее отца было толстое красное лицо. (Как и у его брата в Небеле.) Мать я не запомнил. Горничная с крахмальной наколкой на волосах принесла печенье. Мне предстояло выдерживать общество богатого кукольного семейства до тех пор, пока моя мама не вернется от ведьмы. Она вернулась быстрее, чем я ожидал. Мне было стыдно из-за недавно проявленной безмерной невоспитанности и несдержанности. Я уже не помнил, чт'o в тот момент пережил. Как ни странно, мама попыталась отвлечь меня от этих мыслей. Она умолчала о том, какое впечатление произвела на нее старая женщина. Мысли ее описывали более широкие круги. Она играла со мной в игру под названием семейная история. Ее отец, мастер строительного дела, был младшим сыном моего прадеда. Он имел двух братьев и одну сестру. Братья были мещанами-земледельцами{48}. Один владел полным крестьянским наделом возле западных ворот города, другой — полным крестьянским наделом возле восточных ворот. Их пахотные участки, каждый из которых обрабатывался восемью лошадьми, тоже располагались перед теми и другими городскими воротами. Они были настолько не похожи друг на друга, эти два человека, что никто бы их не принял за братьев. У старшего, спокойного и внушительного, было двое детей: дочь Альма и сын Франц, родившийся позднее. (Неделю спустя моя мама поехала к нему из Небеля в конной повозке по сельским дорогам.) Этот Франц был таким красивым! Стройный, с карими меланхоличными глазами, густыми каштановыми волосами, ртом скорее маленьким, чем широким. И очень добрый — —. Мама никогда не могла завершить рассуждения о нем. Произнеся что-то подобное, она всякий раз умолкала и, наверное, продолжала думать о двоюродном брате… «Но крестьянский надел в конце концов получила Альма», — сказала она. Как я понял, это было величайшей несправедливостью, наихудшим несчастьем, которое постигло Франца, но также и ее, мою маму. Оправдать этот удар судьбы можно было только тем, что Альма засиделась в девках, поскольку отнюдь не отличалась красотой; и ее отец решил, что обладание полным крестьянским наделом подсластит потенциальному жениху будущую семейную жизнь. В итоге отец удалился на свой стариковский выдел, а Франц получил несколько тысяч талеров и свободу — он был красивым и статным, есть на что посмотреть девушкам, — то есть вполне мог найти себе жену с хутором. «У кого в кармане звенят крепкие талеры и кто так хорошо сложён, найдет свое счастье». Так оно и получилось, и любовь к нему моей мамы (а это была любовь, пусть мама и не призналась), можно сказать, исчерпала себя. — Второй брат маминого отца отличался скаредностью и женился — чтобы приумножить свою пагубную страсть — на скаредной женщине. У них родились четыре сына, четыре крепких парня, — потомство, произведенное почти без перерывов, за сорок месяцев. Все четверо погибли в одну ночь: двенадцатилетний, тринадцатилетний, четырнадцатилетний и тот, которому было почти пятнадцать. Это случилось зимой. Стоял сильный мороз. Мальчики спали по ночам вместе — в одной комнате, в двух кроватях. Они любили тепло. И уговорили служанку каждый вечер ненадолго разжигать огонь в кафельной печи, чтобы им не приходилось ложиться голыми в ледяную постель. Родители не должны были об этом знать. Служанка жалела мальчиков. Она тайком приносила дрова и торфяные брикеты и разжигала в печи огонь. Хозяйка, хотя никогда не заходила в комнату сыновей, все же почуяла неладное. Она решила прекратить эти тайные удовольствия и отучить сыновей от мотовства. Она заткнула вытяжную трубу бумагой и заранее злорадствовала, предвкушая, как удивятся пять преступников, когда дым начнет выходить из топки и выдаст их. Уж тогда она оттаскает служанку за косы, а мальчишками займется отец!.. Однако вышло по-другому. Утром все четверо сыновей были мертвы. Они лежали голые в кроватях, по двое, и разбудить их не удалось. После того как был преодолен первый ужас, служанка почти выплакала себе глаза, детей похоронили, а слухи в городе перестали распространяться, родители немедленно занялись зачатием следующих четырех сыновей. (В семейной жизни существуют такие эротические тайны, которые не может вывести на свет даже любознательная наука, сколько бы усилий она ни прилагала.) Новое потомство тоже получилось удачным, как по заказу, только на сей раз один ребенок оказался девочкой. Каждый из детей, когда достиг брачного возраста, получил по полному крестьянскому наделу. Скаредные родители точно все просчитали: что на протяжении одной человеческой жизни можно приобрести четыре полных надела; надел же для пятого ребенка оставался недостижимой мечтой. — Сестру моего деда постигла такая же судьба, как и его жену, мою бабушку: она умерла от родильной горячки после рождения второго ребенка. Но если оба ребенка моего дедушки были девочками, то у его сестры родились сыновья. Когда сестра дедушки умерла, в семейную историю, как можно предположить, вмешались родственники ее мужа: все это разветвленное семейство зажиточных, добродушных людей, чьи потомки так гостеприимно принимали нас с мамой в Небеле. Они взяли на себя ответственность за старшего мальчика, воспитали его, и из него получился зажиточный кровельщик. Завладеть же новорождённым родственники не смогли. Он на какое-то время исчез в приюте, где, вероятно, жить было ненамного лучше, чем у ангел-махерши{49}. (С моей мамой произошло то же самое. Мачеха — по крайней мере, по маминым рассказам — нашла ее совершенно истощенной, с выступающим вперед «картофельным животом»{50}, как у негритянских детей, питающихся исключительно просом.) Потом откуда-то вынырнули две сестры, которые потом стали мачехами. Они сказали моему дедушке и мужу его покойной сестры: «Если вы на нас женитесь, вашим детям будет хорошо». Мужчины женились на этих сестрах, которые были уже достаточно пожилыми и некрасивыми. (И своих детей заиметь не могли.) Так с детьми и получилось: от ангел-махерш их забрали, и новые матери доказали своим мужьям и соседям, что умеют растить маленьких детей. О первых годах жизни двух этих супружеских пар ничего определенного не известно. Мужчины помалкивали, а один из них — зять моего дедушки — через несколько лет умер. Так что Рихард остался круглым сиротой и жил с мачехой. Наверное, именно с этого момента она и предалась целиком своей страсти. А страстью этой опять-таки была скаредность. «Мачеху Рихарда, в общем-то, не назовешь злой, — рассказывала мама, — но Рихард ее возненавидел». Мачеха ежедневно его порола. Порой заставляла голодать. Из-за нее он пристрастился к воровству. Может, голод был не таким уж сильным: наверняка мамин кузен питался лучше, чем дети бедняков; но его возмущало, что мачеха считает каждый съеденный им кусок, тогда как сама ест вволю и даже с жадностью, особенно если речь идет о любимом кушанье. Одним из таких любимых блюд был кровяной суп, именуемый также черной солянкой{51}. То есть кусочки свинины, сваренные в свиной крови. С добавлением чернослива и сушеных груш, а также круглых клецек, приготовленных из муки и сала. Рихард любил этот суп не меньше, чем мачеха, однако слишком хорошо знал, что ему-то наесться вволю не позволят. Однажды они сидели за столом. Мачеха разливала суп. И на минутку отвернулась. Рихард быстро достал что-то из кармана и положил себе в тарелку. Сказал: «Мама, ты что же — делаешь клецки с хвостиками?» Она уже собиралась вскочить, чтобы закатить ему оплеуху. Но он вытащил из темной суповой жижи — и поднял повыше — дохлую мышку. Мачеха хотела закричать; однако Рихард, опередив ее крик, поднес мышку ко рту и с жадностью облизал. И тут дало о себе знать природное женское естество.
Мачеха хлопнулась в обморок. Весь суп достался Рихарду: она к нему больше не притронулась… — Они стали товарищами по играм — моя мама и Рихард. Они были почти одногодками… Мама думала: на его характер влияют неблагоприятные обстоятельства. Рихард скорее трусоват, чем мужественен. Он часто подстрекает к плохому, а сам всегда старается выглядеть паинькой. Когда мачеха подбивает его украсть у дяди тот или иной рабочий инструмент, он делает это, чтобы помириться с ней или выторговать для себя какое-нибудь преимущество. Он приспосабливается к мачехе, повинуясь инстинкту самосохранения. Но он ворует и по собственному почину, чтобы выручить несколько пфеннигов у старьевщика. Когда его ловят с поличным, у него всегда наготове дерзкая и неожиданная отговорка. Он, мол, хотел лишь одолжить инструмент — и в подтверждение чистоты своих намерений ссылается, как на свидетельницу, на эту укрывательницу краденого. Он знает, что мачеха не бросит его в беде. И та действительно не задумываясь дает свидетельство в его пользу. Рука руку моет… Он воровал фрукты с деревьев дяди; взрослые прощали это вечно голодному мальчику; и все же пытались как-то обезопасить себя от такого самоуправства. Ему запретили входить в дядин сад. Но Рихард не растерялся. Он подбил мою маму к тому, чтобы она срывала для него фрукты. Эту хитрость взрослые тоже обнаружили. В результате моей маме запретили ходить в сад в те дневные часы, когда ее мачеха спала. Но дети нарушали запрет. Даже Рихард отваживался в священный «тихий час» проникать через ворота во двор, а оттуда — в сад. Правда, залезать на деревья должна была моя мама, чтобы ее друг при необходимости мог быстрей скрыться. Однажды случилось несчастье: ветка обломилась. Мама упала с верхушки высокой яблони и напоролась бедром на лезвие расщепленной ветки. Рана, длинная и зияющая, сильно кровоточила. Девочка лежала на земле. А мальчишка просто убежал. Она крикнула ему вслед: «Я умру от потери крови!» Но его этот крик не встревожил; он исчез. Она продолжала кричать. Взрослые в доме услышали крики. И нашли ее. Мачеха промыла ей рану. Когда разрез на бедре должным образом заклеили пластырем и забинтовали, мама получила четырехкратную порку; ситуация этому благоприятствовала, поскольку девочка была теперь почти голой: порку за то, что нарушила запрет; что пыталась украсть яблоки; что причинила вред дереву; и, наконец, за то, что порвала брюки и куртку — это, мол, не собственная кожа, которая нарастет снова. Порку, выходит, мама получила из-за Рихарда. И в городской ров свалилась опять-таки не без его участия. Это произошло в день праздника стрелков. Незадолго до того они с Рихардом поссорились. Может, мама на него наябедничала. Она уже не помнит. Он страшно рассердился на эту плоскодонку. (Выражения он употреблял весьма грубые.) Собирался разукрасить ее кулаками. Он ее подкарауливал. Она в тот день празднично нарядилась. Белые туфельки, белые чулочки, белое летнее платье, белые банты в волосах, белая соломенная шляпка — тоже с белым бантом, закрепленная на затылке белой резинкой. Мачеха хотела показать всему городу, как хорошо она обращается с падчерицами. Привела обеих сестер в полный порядок. А когда покончила с этим, велела девочкам подождать в гостиной; они, зная ее строгий нрав, не смели шевельнуться. Между тем на улице светило теплое, прекрасное солнце. При такой погоде сидеть без дела в духоте и ждать, когда оденутся родители — —. Старшая сестра была терпеливее. А моя мама заглянула в родительскую спальню. «Можно, я только сойду с крыльца… Только пройдусь туда и обратно. Перед домом. Десять шагов в одну и десять в другую сторону». Мачеха сразу почуяла, что кончится это плохо, сослалась на свой опыт; а вот добрый отец все-таки позволил отойти на десять шагов от двери. Мол, что может случиться с белым платьем? Мама, значит, добилась своего и, со своей стороны, имела самые лучшие намерения. Доброта отца побуждала ее быть послушной. Она вышла на улицу. Показала себя солнцу и соседям. И тут из-за угла вынырнул Рихард. «Попалась, стерва!» — закричал он. Она хотела скрыться от него в доме. Но это бы не получилось так просто: она уже отошла слишком далеко. Помочь могло только бегство. Она побежала. Она знала, что бегает так же быстро, как он. Надеялась, что, если он станет ее преследовать, она вернется домой кружным путем. Он преграждал ей кратчайший возвратный путь. Мускулы у него округлились. Она пока бежала по улице, но Рихард преследовал ее по пятам… Он не отстанет, он явно хочет сегодня ее поколотить. Она еще может свернуть в заулок. Когда заулок закончится, она окажется пленницей… Вот и городской ров… Рихард не сомневался в своем триумфе. Он замедлил бег. Тогда она увидела, что ров — на дне, по краю — совершенно сухой. Спрыгнув туда, она получит фору и избавится от погони; нужно будет лишь пройти внизу двадцать или тридцать шагов, вдоль больверка. Она прыгнула. И до пояса провалилась в чернильно-черную, дурно пахнущую грязь. Даже, опрокинувшись вперед, угодила туда руками. Рихард стоял на больверке, над ней. «Я тебя вытащу», — сказал он. И протянул ей руку. Она ухватилась за эту руку. Засасывающая, неприлично хлюпающая грязь отпускала ее как бы с неохотой. Когда моя мама уже стояла на сухом месте, Рихард сказал: «Теперь мы квиты». И ушел. Обратный путь до дому ей пришлось проделать в одиночестве. В тот раз ее не стали пороть. Благодаря заступничеству отца. Но мачеха пролила соленые слезы. Сестра ревела. О посещении праздничной поляны теперь не могло быть и речи. Прекрасный теплый летний день был, можно сказать, отменен.
Мачеха, исполненная немого отчаяния, раздела ее, вымыла всю нижнюю часть тела — от пупка до ступней. Несчастье казалось неизмеримо большим. Рихарда настигло наказание. Сестра обвиняла сестру. Но зато мальчик и девочка полностью помирились. Он привел ее в какой-то дощатый сарай, спустил штаны и показал кровавые полосы на самой круглой части своего тела. «Била собачьей плеткой, — сказал он, — даже рубашки на мне не оставила. Такая зверюга! Я только сегодня более или менее могу ходить». Девочка приняла решение. Она отправилась вместе с Рихардом в дом ведьмы. Увидела эту самую собачью плетку, висящую на гвозде, возле печки. В печи горел красивый огонь. Девочка взяла плетку и швырнула туда. Ведьма это увидела, вскрикнула, но из трусости не полезла руками в огонь, не стала доставать плетку. «Что ты наделала?» — пробормотала она. «Я сожгла ее, потому что у тебя больше нет собаки», — ответила девочка. Наказания не последовало. Ведь эта женщина не была ведьмой. Она кормила и растила приемного сына, уж как умела. А еще она знала, что недавно выпорола его до крови, и, наверное, ей самой от этого было не по себе.
Это воспоминания «из вторых рук», — сказал я. — Все они, более или менее отчетливо, впечатались в мой мозг за одну тревожную летнюю неделю. В любом случае, такой перечень событий страдает неполнотой: всё протекает вне ландшафта и как бы за пределами человеческого мира. Правда, местный колорит здесь не вовсе отсутствует. Я ведь видел тот город: собор, замок, ратушу, старый отель, комнату «ведьмы» (хотя и заглянул туда лишь мельком), кукольный дом дочери кровельщика, кладбище с его могилами — как ухоженными, так и пришедшими в запустение. И все же такие воспоминания по большей части состоят из лакун. Возьми, к примеру, этот бег двух детей по улицам, вплоть до высохшего городского рва, над которым роятся мухи. Можно, конечно, представить себе, как они бегут; но мостовая, дома, которые что-то им говорили, пока они жадно хватали ртом воздух, картины их повседневной жизни и их жизненного опыта, их ссора и необходимость быть добрыми товарищами — все это остается смазанным, кажется неправдоподобным. Мы даже не знаем, как выглядел этот больверк, с которого она спрыгнула.
Может, это был всего лишь покрытый дерном край канавы. «Заулок» предстает в этом рассказе чуть ли не как идеальное место для преступлений, а был, может быть, лишь заурядной идиллической тупиковой улочкой… Старая крестьянка — не знаю точно когда — угостила мою маму свежеиспеченным хлебом. Дала ей большой, как колесо, ломоть ржаного хлеба, намазав его сперва маслом, потом черным сливовым повидлом, а поверх всего этого — еще и коричневым густым медом. Я не знаю, кто была эта добрая и щедрая женщина. Может, моя прабабушка?
— Это уже история, Аниас: человеческая история, донесенная до нас преданием, но подвергшаяся искажению, — то есть нечто изначально вполне реальное, однако утратившее свою реальность, — сказал Тутайн. — Это история твоей матери. Обладающая точно такой же значимостью, что и история Александра Великого, или царицы Савской, или королевы Наваррской, или Клеопатры, или русской царицы Екатерины. Историю всех людей сохранить невозможно. Она будет забыта. Постепенно забудется все. История моих родителей уже почти забыта, хотя я, их сын, еще жив. Только часовая лавка моего отца — похожая на лабораторию некроманта — до сих пор существует за колоннами и опорными столбами многооконной галереи. Некоторые люди полагают, что все повторяется. Все в мире будто бы представляет собой возвращение: возродившееся прошлое. Александр, мол, существует и сегодня, он будет существовать завтра и всегда — до скончания веков. Порка и собачьи плетки; ведьмы, измывающиеся над детьми; мачехи и умершие матери; сыновья, непохожие друг на друга, и похожие друг на друга близнецы; пришедшие в упадок и перекопанные могилы… Через тысячу лет ты расскажешь мне то же самое еще раз, а я расскажу тебе о досках над навозной ямой и о своем сказочном отце. Но мы к тому времени забудем, что такое уже было. Я убью Эллену, и ты снова простишь меня. Мы попытаемся любить друг друга, как любят виноградные улитки, но будем вновь и вновь обнаруживать, что для нас природа все-таки является чем-то иным, нежели для этих медлительных существ, носящих на себе свои домики. Сейчас это забыто и будет забыто снова, будет вновь и вновь забываться, чтобы оно могло повториться, чтобы такой жизненный опыт никогда полностью не созрел, чтобы Книга хроники, куда записывается всё, вплоть до мельчайших событий в жизни самых ничтожных тварей, не разрослась бы до бесконечности и не заполнила бы собой Универсум: повторение, возрождение, и еще раз — всё то же… Я боюсь, что некий Творец переоценил свои силы. Время увеличивает пространство: по мере развертывания каждого, даже самого короткого, потока событий пространство разрастается, словно штамм бактерий. Мы стоим посреди какой-то дурной правды. Мы между тем только страдаем. Собачьи плетки, убийства, грязь и бездонный страх перед смертью, в существовании которой никто из нас не сомневаемся. Которая определенно придет. Неотвратимо. Сегодня или завтра. Однажды, по ходу наших дней. Как приходит голод, как приходит сон. Кто был рожден, не может вернуться в утробу матери. Он должен двигаться вперед, какой бы ад ни был ему уготован. Телесные недуги, слабоумие и безумие, идеализм, цинизм — ничто не будет принято в качестве оправдания. Каждый должен пройти через это: неважно, глуп он или умен, порочен или убережен от пороков, хром или безумен, красив или уродлив, относится ли к мужскому или к женскому полу; даже андрогины в этом смысле не составляют исключения. Исключений здесь вообще нет. Кто был рожден, должен пройти путем скорби, дорогой страданий. Так или иначе. И потом вновь и вновь повторять этот путь. Еще раз. И еще… Так думают некоторые люди. Другие полагают, что это никогда не прекратится. А третьи — что прекратится, но лишь по прошествии неизмеримых времен. Только животные и очень немногие пропащие верят в окончательную смерть.
Тутайн, помолчав, продолжил:
— Люди на протяжении истории постоянно подвергаются забою. Поля сражений покрывают землю чуть ли не сплошь. Все поля — это поля сражений. Все города — живодерни. Каждый человек и каждое животное — если вспомнить об их склизких кровавых потрохах — представляет собой живодерню. И тем не менее нам говорят, что все живое священно. Душа, которая сама по себе слепа и глуха, бесчувственна и бездвижна, нуждается в Теле, чтобы через врата его чувственного восприятия в нее хлынули окружающий мир и время. И любовь. Без плоти Душа не познает любви. Почему же тогда всегда презирают Тело, которое тащит на себе бремя страданий и, как смышленый слуга, обслуживает тысячи образов любви? Разве сама Душа не хочет любить? Разве стремление к любви присуще только необузданному Слуге, вылепленному из глины и имеющему руки, ноги, пупок, соски и причиндалы в промежности? Тогда что она вообще такое — эта Невидимая, Немая, Не-умеющая-себя-выразить, Не-способная-воспринимать? Нет-нет, скальпель философа-патологоанатома никогда не найдет границу, где они срослись, эти двое, которые друг без друга ничто: один — ком глины; другая — обобранная, утратившая все силы, даже силу тяжести. И в кустах не прячется ничего такого, чего бы там ни было всегда. Это не Душа, изголодавшаяся по плоти. Это, самое большее, — один из старых отвергнутых знакомых, кто-то, облеченный в собственную плоть. Какой-то владыка местной гнили.
— Если она любит, — сказал я, — если именно она любит, тогда должны быть мужские и женские души.
— Ты ошибаешься, — возразил он. — Тело, что очевидно, — двойственный образ; оно призвано к исполнению одной определенной функции. Все ангелы — существа мужского пола, никто в этом не сомневается; и все мы любим гермафродита — если решаемся заглянуть в глубину собственной души. Правда, такое признание нарушает порядок тварного мира и противоречит религиям (хотя я не знаю, почему именно они должны быть столь ханжескими). Когда по весне деревья, кусты и просторные луга начинают цвести и от всего сердца испускать ароматы, а птицы, чувствуя прилив производительной силы, щебечут и свистят, тогда простодушные возвышают голос и хвалят Господа, который всё это сотворил, и говорят, что это прекрасно и возвышает душу. Да, это прекрасно и возвышает душу: что природа не стыдится себя и что яркие краски и вызывающие формы — которые должны соблазнять, свершать великую работу искушения, — что это безудержное исступление, это чудовищное спаривание имеют место на виду у всего мира, ясным солнечным днем. И пчелы переносят оплодотворяющую цветочную пыльцу, ветер чреват мужским началом, воздух наполнен вонью неотвратимого спаривания. Лягушкам в прохладной воде, рыбам все это представляется правильным. Соприкосновения — их счастье: чувство, не отмеченное ни плюсом, ни минусом. А мы, люди, думаем и знаем, что любовь состоит из еще более тонкой материи. Просеянной через сито высшей мудрости. И что она, как и злоба, способна на все.
— Но она слепа, хотя и могла бы смотреть яснейшими глазами тела, — сказал я.
— Не слепа, а ужасно своевольна, — сказал он. — Она ежедневно, с самой ранней юности, купается в телесных соках: в крови, в слюне, в освежающих и гнилостных гормональных жидкостях. Она — настоящая колдунья. Она заколдовывает нас и весь мир. К кому бы или к чему бы она ни прикоснулась волшебной палочкой, это подвергается изменению. Ее власть больше, чем у Цирцеи, когда-то превратившей орду мореплавателей в хрюкающих свиней.
— Разве не красота является приманкой для нашей любви? Я почти уверен, что это так, — сказал я.
— Красота или не красота… — раздумчиво протянул он. — Я не сумел бы определить сущность красоты, но само слово, на мой вкус, излишне торжественно и надменно. Существуют числа и выраженные в них ритмы, гармонические и дисгармонические сочетания. Любовь — это не эстетическая манифестация. Грациозное, приятное, красивое — такое сразу нравится нашему чувственному восприятию; в совокупности всё это меньше, чем великое слово «любовь», но перечисленных понятий достаточно, чтобы объяснить нашу многообразную склонность к другому существу. Люди легко могут договориться между собой, что должно считаться красивым или грациозным. (Впрочем, видя некоторых роскошных животных, мы готовы без всяких оговорок приписать им предикат «красота».) Скульпторы исторических эпох демонстрировали значительное сходство вкусов, когда речь шла об изображении человека. Правда, художники средневековья и Ренессанса очень часто изображали беременных женщин (что сегодняшнему среднестатистическому зрителю не кажется особо привлекательным). Возможно, в то время состояние беременности было чем-то настолько нормальным и почти постоянным, что оно стало неотъемлемой частью образа прекрасного человека женского пола. Ведь и коровы на наших лугах — это, почти без исключения, оплодотворенные, стельные самки. Но раньше, когда человечество, отделенное от большинства своих позднейших изобретений, еще, в связи со сменой времен года, страдало от периодически возвращающегося голода, Природа придумала для людей — по крайней мере, для женщин — возможность отложения жира в ягодицах, подобно тому, как она изобрела горб для верблюдов и дромадеров. Вообще Природа умеет обращаться с жиром. Жир китов и тюленей, жир на ребрах свиней, жир в молоке, костный жир… Даже о Боге говорится: Стези Твои источают тук{52}. Неудивительно, что и любопытствующие глаза человека с удовольствием смотрели на жир. Но для нас это уже времена седой старины. Сегодня жиром смазывают разве что волосы.
— Любовь все-таки заключена где-то в нашем нутре, — сказал я, — она ведь прибывает и убывает в нас.
— Ты совершенно прав, — согласился он. — Любовь — одна из многих функций души, но и тело в этом добросовестно участвует — или vice versa{53}.
Я сказал:
— Глаза в этом тоже соучаствуют, не так ли? А значит, красота не может полностью укрыться от нашего чувственного восприятия и своими магическими силами тоже (наряду с некоторыми другими факторами) воздействует на любовь.