Чайковский. Старое и новое
Шрифт:
Но это еще не конец. Манфред еще должен встретиться в своей башне, где он творил заклинания, со всемогущими духами. Зачем? Ведь ему предсказана смерть, столь желанная как средство забвения. Что же еще понадобилось ему от адских сил? Оказывается, надо решить, кому же в конце концов отдаст свою душу этот могущественный человек. Ни Байрон, ни Чайковский не могли быть безразличны к тому, как разрешится трагедия великого грешника Манфреда, какова будет его судьба в вечности, кем останется этот герой в памяти человечества. Надо было определить и свое отношение к добру, которое олицетворялось богом и его представителем на земле аббатом, и к злу, которое олицетворяли адские силы, подвластные Манфреду. Байрон воспевает героическую личность, не пожелавшую покоряться никаким силам, и хоронит Манфреда, не отдавшего душу ни богу, ни дьяволу. Времена "Молитвы природе" прошли, и Манфред с горькой усмешкой отвечает аббату на его последнюю попытку спасти душу:
Старик, смерть вовсе не страшна!
Чайковский принял умиротворенный конец трагедии. Смерть Манфреда наступает в симфонии под могучее звучание органа. Симфония заканчивается в спокойном светлом мажоре. Звуки оркестра замирают и растворяются в бесконечности, как растворяется и исчезает жизнь, но в нижнем регистре все же звучит настойчивый мотив "Дня гнева", одной из частей заупокойной мессы. Не хотел ли Чайковский
И Байрон в своей драме, и Чайковский в симфонии "Манфред" дали яркий пример того, как личная человеческая трагедия в руках гения превращается в великое философское обобщение, из которого люди черпают мудрость сообразно своим чувствам и понятиям. Личные мотивы могут показаться слишком мелкими для таких грандиозных произведений. Но не из этих ли индивидуальных мотивов вообще складывается жизнь человека и всего человечества? В конечном счете все мудрые философии, наука и искусство создаются отдельными личностями и служат также отдельным личностям. Байрон создал символического героя, окруженного такими же символическими персонажами; все они выросли из отдельных вполне реальных образов. Чайковский же вообще пользовался музыкальными символами, которые имеют еще более обобщающее значение, и все же мы и у Байрона и у Чайковского находим нужные нам жизненные мотивы и образы. Именно так этот процесс возвращения к чувствам отдельного человека из символов и обобщений, рожденных искусством, понимал и сам Чайковский, который относительно Манфреда писал:
"Мне кажется, что к Байрону вообще и к "Манфреду" в особенности нельзя прилагать современных художественных требований, т. е. верного и точного воспроизведения жизни будничной, явлений нам знакомых и испытанных, так или иначе освещенных талантом повествователя. Манфред не простой человек. В нем, как мне кажется, Байрон с удивительной силой и глубиной олицетворил всю трагичность борьбы нашего ничтожества с стремлением к познанию роковых вопросов бытия. Один английский критик говорит, что Манфред, родившись среди горной природы и проведший жизнь в одиночестве, в виду величественных вершин Швейцарии, сам похож на колоссальную горную вершину, господствующую над всем окружающим, но одинокую и печальную в своем величии. Вы совершенно правы, говоря, что всякий честный ремесленник полезнее в тесной сфере своей деятельности, чем этот Эльбрус среди людей, жизнь которого поглощена отчаянием от сознания своего бессилия стать выше человеческого уровня и забыть преступное прошлое, — но ведь Байрон не хотел поучать нас, как следует поступать раскаявшемуся греховоднику, чтобы примириться с совестью; задача его другая, та, на которую я намекал выше, и выполнена она гениально… Впрочем, я напрасно собираюсь разъяснять Вам значение "Манфреда". Вы сами говорите, что теперь примирились с ним и приписываете это моей музыке. Мне это очень лестно, но по чувству справедливости я должен ограничить себя в Ваших глазах ролью музыкального истолкователя или иллюстратора к гениальному художественному произведению" 25. Это Петр Ильич писал не своей постоянной собеседнице в области философии и музыки Надежде Филаретовне. Он отвечал другой женщине, прослушавшей его симфонию "Манфред" и находившейся под большим впечатлением, — Юлии Петровне Шпажинской.
Юлия Петровна
10 июля 1887 года около полудня в севастопольскую бухту вошел пассажирский пароход "Владимир", на котором Петр Ильич направлялся из Батума в Одессу, чтобы оттуда поездом проследовать в германский город Аахен, где умирал его старый приятель Николай Дмитриевич Кондратьев. Так же, как три года назад, он, бросив все дела в Петербурге и прервав свои едва начавшиеся беседы с Балакиревым, помчался в Швейцарию, чтобы проститься с Котеком, так и теперь дружеский долг заставлял его дать последнюю радость свидания Кондратьеву. Петр Ильич вместе с семьей брата Анатолия был в Боржоме, где пытался поправить свой непослушный желудок кавказскими водами и немного побыть с близкими. Там и нашла его грустная телеграмма из Германии, извещающая о том, что дела его приятеля в этом мире завершаются. Кондратьев уехал в Аахен в надежде, что немецкие врачи и знаменитые источники смогут ему помочь, но когда болезнь вступает в необратимый период, то немецкие врачи оказываются ничуть не лучше русских, а вот совсем больной человек, которому домашний покой и сочувствие своего родного эскулапа были бы во сто крат полезней сомнительного немецкого целительного искусства, все-таки устремляется на край света только затем, чтобы там и кончить свою жизнь.
С такими невеселыми мыслями Петр Ильич сошел на берег и под палящим солнцем отправился блуждать по окраинным севастопольским улицам в поисках нужного ему дома. Пароход уходил из Севастополя в три часа, и времени у него оставалось в обрез. Петр Ильич сильно нервничал и, уже было совсем отчаявшись, повернул обратно в порт, как совершенно неожиданно был награжден за свои страдания и упорство, очутившись прямо перед домом, где жила Юлия Петровна Шпажинская.
Юлия Петровна, жена известного драматурга Ипполита Васильевича Шпажинского, пьесы которого в то время с успехом шли на столичных и провинциальных сценах, поселилась в этой глухой провинции, как называл Севастополь Петр Ильич, не по своей воле. Ипполит Васильевич бросил семью и пожелал, чтобы Юлия Петровна уехала куда-нибудь подальше. Не имея достаточных средств существования на то, чтобы отдельно жить в Москве или Петербурге, она вместе с двумя детьми и матерью нашла себе приют в Севастополе, оказавшись в полном смысле в изгнании. Знакомство Петра Ильича с семьей Шпажинских произошло в начале 1885 года. Брат его Модест, будучи в январе этого года в Москве, упомянул Петру Ильичу о драме Шпажинского "Чародейка", заметив, как эффектна была бы для оперы сцена встречи Кумы с Княжичем. Чайковский в это время искал подходящий сюжет для новой оперы. В тот же день он купил экземпляр "Чародейки" и пришел в восторг от упомянутой братом сцены. Тотчас написал он письмо Шпажинскому, и Ипполит Васильевич ответил большим желанием познакомиться с Петром Ильичем, заверни его, что ни с кем бы не хотел работать с таким удовольствием, как с ним.
Петр Ильич несколько раз побывал у Шпажинских,
Бывая в семье Шпажинских и беседуя с Ипполитом Васильевичем о волнующих его деталях либретто, Петр Ильич заметил, что Юлия Петровна чем-то постоянно опечалена и мало внимает радостям жизни. Ее глубокие грустные глаза говорили ему, что душа ее неспокойна и что причиной тому — ее супруг. Ему показалось несколько неестественным, что Юлия Петровна всегда очень настойчиво зовет его в гости по любому поводу и без повода, будто его общество было значительно нужней ей, чем Ипполиту Васильевичу, который вместе с Чайковским работал над либретто. Петр Ильич старался отвечать на ее приглашения, когда это ему удавалось. Однако всему есть разумная мера, и, бывая в Москве (с 1885 года он жил в Майданове под Клином), он иногда ограничивался коротеньким письмом с извинениями, что не исполнил своего обещания зайти или что снова вместо него самого к Юлии Петровне явится его письмо. Юлия Петровна тоже стала писать ему, но ее письма были более длинными и наполненными не только перечнем событий, но и чувствами, беспокоящими ее сердце. В конце 1885 года в одном из своих писем она поведала ему причину своих печалей: Ипполит Васильевич решил от нее уйти, и в связи с этим ей придется уехать на жительство в Севастополь. Но вместе с описаниями своих несчастий в ее письмах в еще большем количестве стали появляться восторги музыкой Петра Ильича, и в начале 1886 года ему пришлось предпринять попытку умерить пыл своей новой корреспондентки, которая на сей раз высказала восхищение только что прослушанной оперой "Мазепа". "Вы так расточительны на похвалы моей музыке, что я конфужусь и краснею, — писал Чайковский, — а главное, начинаю бояться, что чем скорее и лучше Вы меня узнаете, тем сильнее будет разочарование. Политичнее всего было бы вовсе не показываться Вам на глаза, чтобы не лишиться незаслуженного высокого места в Вашем мнении, но желание повидать Вас, Софью Михайловну и Юшу превозмогает, и я предваряю, что явлюсь в воскресенье к обеду" 126.
В первой половине марта 1886 года Петр Ильич был в Москве. Шли репетиции симфонии "Манфред". Он волновался, ему казалось, что с исполнением этой сложной и большой симфонии дело не ладится, да и появилось ощущение, что не нравится она оркестру, но музыканты, словно угадав сомнения композитора, на последней репетиции устроили ему дружную овацию. Он послал Юлии Петровне билеты на концерт. 11 марта "Манфред" был исполнен прекрасно, и Чайковский, хотя и назвал этот концерт полууспехом, был доволен. "Мне кажется, что это лучшее мое симфоническое произведение", — сообщил он через день Надежде Филаретовне. Этот концерт побудил Юлию Петровну написать Петру Ильчу то самое письмо, благодаря которому мы узнали кое-что об отношении Чайковского к драме Байрона и ее герою. Чайковский, конечно, не мог тогда высказать новой знакомой все свои мысли о "Манфреде" и поведать ей о пережитых им самим чувствах, но все-таки его рассуждения о символах реальной жизни и роковых вопросах бытия чуть приоткрыли Юлии Петровне и всем, кто потом прочел его пояснения, смысл изображенного музыкой симфонии. Как ни скромничал, как ни низводил себя Петр Ильич до уровня иллюстратора гениального художественного произведения, даже и менее восприимчивому человеку, чем Юлия Петровна, которая была неплохой пианисткой, было совершенно ясно, что Чайковский не ограничился простым истолкованием драмы Байрона, а создал свое гениальное произведение, звуки которого несут его собственные чувства. Оттого-то Юлия Петровна и примирилась с "Манфредом" после прослушивания симфонии Петра Ильича, что обнаружила в ней не только философские размышления о страданиях от бессилия познать роковые вопросы бытия, а все муки живого человека, терзаемого самыми обыкновенными житейскими несчастьями, одно из которых выпало на долю и самой Юлии Петровны. Разве были бы нам близки мотивы любви Фернандо и Миранды, Паоло и Франчески, Манфреда и Астарты, если бы мы в них не узнавали своих собственных порывов, доставивших нам радость или печаль? И как бы ни были поэтичны и возвышенны слова и звуки, никогда они не коснутся сердца, если в них не будет настоящих человеческих чувств.
Петра Ильича тронули признания Юлии Петровны, и, отвечая ей, он чуть перешагнул границу обычной вежливости и простого дружеского расположения. "Знайте, что я принимаю живейшее участие во всем с Вами происходящем, — заканчивал он свой ответ, — и что весьма желательно получать и впредь известия от Вас" 127. В дневнике он в тот день заметил: "Писал трудное письмо Шпажинской".
Юлия Петровна не пропустила этого едва заметного повышения температуры в письме Петра Ильича. Она была взволнована теплотой его сочувствия. Ей хотелось узнать мнение почитаемого друга о причинах, по которым она так доверяет ему сокровенные тайны, размышления о жизни и все свои горести. Нелегко пришлось Петру Ильичу. Как объяснить это, чтобы было вполне искренне и естественно, как соблюсти меру и не допустить пожара в пылком сердце, которое было готово вспыхнуть от накопившейся в нем энергии переживания, от музыкальных восторгов и от благотворного воздействия самой личности Чайковского — "любимца всех, кто его знает", — как назвала его сестра Александра Ильинична. Петр Ильич ответил Юлии Петровне на ее душевные излияния просто и предельно честно: "Я говорил уже Вам, что имею свойство сразу по первому взгляду оценивать человека по достоинству. С первого же раза Вы показались мне очень симпатичны и с первого же раза я знал, что Вы хороший в полном смысле человек. Скажу Вам больше. По какому-то особенному чутью я понял в первое же свиданье, что Вы несчастливы, и проникнулся к Вам сочувствием. Вы в свою очередь это почувствовали и нашли естественным обратиться ко мне, ища нравственной поддержки и утешения" .