Чего не было и что было
Шрифт:
Наша тема, повторяю, слишком важна, как и момент истории, который мы рассматриваем; и если мы хотим сделать какие-нибудь выводы, ценные для будущего, мы обязаны исследовать прошлое с самой тщательной точностью и, главное, с совершеннейшей объективностью.
П. С. Моя заметка была уже написана, когда появилось продолжение мыслей Талина о молодежи. Оно для меня ничего не меняет; поправки касаются прошлого, и я настаиваю, что для выводов и догадок насчет будущего — необходимо исследовать прошлое с углубленной и точной объективностью. Иначе нам придется ограничить себя общими местами, банальностями, а в выводах — «верой и надеждой». Советская молодежь плоха? Она исправится;
На веру легко возразить другой верой… что большевики сто Лет не просидят. Но обменивание верами дела не подвинет. Уж лучше оставим, до времени, всякие выводы. Просто поговорим Данном. Без углубления, и не выходя из «плана» Талина, я отвечу ему тоже несколькими банальностями (т. е. бесспорностями): и здесь и там, есть всякая молодежь. Отрицать, что в России есть она, сохраняющая человеческий лик, — уже потому нельзя, что мы каждый день видим «мальчиков и девочек», настоящих, приезжающих сюда учиться. «Аржаное» поле, конечно, великая вещь, со здешним виноградником не сравнимая, однако слепая талинская вера в его чудодейственную силу меня удивляет. Аржаное поле лишь один из «факторов» (в «плане» Талина я говорю и его языком). Факторы же надо учитывать все. Вера хорошо, но разум, — расчет, арифметика, — тоже не плохи. Здешняя наша молодежь растет около виноградников, тамошняя — около аржаных полей. Если б этим исчерпывалась разница условий жизни — о чем бы и говорить! Хотя все же была бы и там и здесь всякая молодежь, но ни с какой здешней можно было бы не считаться (со стариками тоже). Но дело-то в том, что разнствуют эти условия — куда сложнее и глубже. И есть между ними одно различие, примитивное, но такое важное, что перед ним все аржаные поля и виноградники — только пустяки. Если Талин о нем забыл, я напомню: это — свобода.
Положение таково: человеческий детеныш, растущий сейчас в советских условиях, беспризорный или советской властью «презираемый» (не знаю, что хуже), не вырастает в человека. А так как рожден-то он человеком — он приходит в «неистовство». Это — правила (с исключениями, конечно). Действительность даже не кричит, — орет, его подтверждая. Талину стоит поднять глаза вверх от своего фельетона и прочесть заметку: «Это называется жизнью…».
Да, жизнью «это» не называется, и люди эти людьми тоже не называются. Талин верит, что потом, при длящемся советском владычестве, они исправятся и даже сделаются «хорошими демократами». Вера его самого, быть может, и спасет, но положения никак не спасает.
С этим положением я, действительно, не мирюсь, и «лубочно», и всячески. Оно трагично. Но чтобы найти выход «~ надо прежде всего иметь мужество взглянуть на реальность открытыми глазами.
В заключение — еще несколько банальных (бесспорных) истин насчет «вер и надежд». Мы решительно все, как и Талин, верим, что Россия жива, и надеемся на ее молодые силы. Но разумной надеждой не руководит география. Я не могу, и не буду, надеяться на силы тех, из кого уже вынута душа, или исковеркана, только потому, что они находятся около «аржаного» поля.
Они, действительно, бесплеменные, — «не помнящие родства». В этом смысле они уже не народ. Так сказал бы о них Вл. Соловьев, именно памятью определивший племя, — народ. И надеюсь я, — и надеяться можно, — лишь на тех — молодых, старых, в России живущих и в Европе, одинаково, на всех тех, кто хранит память и свободную душу.
ЕГО ВЧЕРАШНИЕ СЛОВА
Тот, кто знает, что такое лицо, личность человеческая, — знает, что для нее нет смерти. Смерть — исчезновение лишь для тех, кого и раньше не было. Это они, пуговицы без ушков (по Ибсену),
Но смерть, как грань между здесь и не здесь, как непонятная Для нас перемена, — самое потрясающее, что есть на земле. И потрясает она, всякий раз, изумлением. Так обыкновенна — и так неожиданна. Умерший уже не здесь, хотя и здесь. Двойное, совсем иное, непостижимое бытие! Вероятно, ничего нет проще. Но и ничего — удивительнее.
Смерть Максима Моисеевича Винавера поразила меня. По-тРясла изумлением… (хотя в другом порядке об этом думалось У^е с весны). Я не могу и не хочу писать сейчас что-нибудь похожее на общие о нем «воспоминания». Только — отдельные черты, касающиеся самого последнего времени, последних месяцев и недель жизни М. М-ча, перед таинственным переходом его в состояние, нам непостижимое.
Это будут не мои слова о нем, — а его собственные, — о себе, о своей книге «Недавнее», о своем журнале «Звено»: краткие отрывки из писем его этим летом. Привожу их без комментариев. Образ М. М-ча достаточно ясно отразился и в малых каплях. Не везде удалось мне выключить все, относящееся ко мне; оно оставлено ради понятности.
У нас с М. М. много общих интересов. Один, не менее других захватывающий, — геловек. О человеке-индивидуальности, о том, как понять его изнутри и передать понимание в слове, — мы говорили особенно часто. Говорили, конечно, и о его книге «Недавнее». Этой весной она вышла вторым, дополненным изданием.
М. М-чу было известно мое намерение писать об этой книге. Но тут случилось маленькое недоразумение, благодаря которому дать фельетон в «Поел. Новости» мне не захотелось. Вот что написал по этому поводу М. М.
Но ранее — два слова о его письмах с внешней стороны: у М. М. — редкий почерк, высокий, красивый, ровный, — но не сухой; приятный почти до нежности. «Почти» — ибо это не безличная нежность женского почерка; почерк мужской, умный, — логичный, если можно так выразиться. Впрочем, описать почерк столь же трудно, как и лицо.
От 11 июня, из Парижа:
«…понимаю вас отлично… И не насилуйте себя, не дожидайтесь «пафоса» для писания в П. Н. Если у вас вообще есть охота писать (о «Недавнем»)… мне пришло в голову вот что…».
М. М. предлагает мне страницы «Звена». Ближайшим сотрудникам, просившим разрешения дать отзыв о книге редактора, он отказал.
«…Я мог бы разрешить писать о моей книге в «Звене» только писателю… который и в моих глазах не способен поддаться, даже бессознательно, какому-либо пристрастию…». «Не знаю, как бы вы к этому отнеслись, но вам я бы спокойно доверился…»- «..-Только, ради Бога, скажите откровенно ваше мнение…». «-Я слишком давно и слишком глубоко уважаю печатное слово, чтобы не преклониться перед стремлением говорить всю правду до конца… Прошу вас потому дать мне согласие только в том случае, если вы чувствуете, что и на страницах «Звена» можете также писать обо мне, как писали бы в другом месте», то есть «при ощущении полной внутренней свободы…».
Мое согласие было дано — с уговором: если что-либо в статье покажется М. М-чу не совсем понятным, или спорным, — он рукопись в печать сразу не пошлет, а снесется со мною. На это 21 июня:
«…От первого до последнего слова — во всем, во всем с вашим письмом согласен. Договор, значит, заключен по всей строгости закона. Можете даже, если удастся, вставить слово, что с особою редактора не считаетесь. И пишите по-кордельев-ски (Корделия, кстати, моя alte Schwache [29] )…».
29
старая слабость (нем.).