Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
7 апреля, за два дня до выписки, Чехов в письме Суворину сам себе поставил «окончательный диагноз» и назвал свои «меры»: «Если верить самочувствию, то я здоров совершенно <…> меня выпускают из клиники, я уезжаю домой и буду там жить, как жил».
Глава двенадцатая. ПОСЛЕ КЛИНИКИ…
11 апреля 1897 года, в Великую пятницу, Чехов вернулся в Мелихово. Родители не знали, что с ним случилось.
Павел Егорович в первые апрельские дни безмятежно заполнял дневник событиями домашней жизни: «Старуха Марьюшка именинница. Гости и дворня поздравляют ее. <…> Трубы чистят в доме. <…> Купили мне 2 руб[ашки] и 2-е кальсон. Миша и Леля приехали. <…> От Андреева провизия получена. <…> Рамы выставили в доме. <…> Редиску и салат ели из парника. <…> Посадил 10 тополей. Антоша и Ваня приехали. <…> Пасха. Наша прислуга получила
До конца месяца в Мелихове побывали, кроме родных, монахи из монастыря, два незнакомых студента, священники, доктор П. И. Радзвицкий, художник П. И. Серегин, Мизинова, Селиванова, Семенкович, Дроздова, Коновицер, Коробов, Глуховской, Щеглов, Забавин, какие-то, не поименованные «летописцем», две «толстые дамы».
Сам Чехов успел съездить в Новоселки, посмотрел, как идет стройка. Побывал в Москве. Готовил очередную книжную посылку в Таганрог. Разговоры о своей болезни он вежливо пресекал. В конце апреля написал Шавровой: «Здоровье мое ни то ни се и порядочно-таки мне надоело. Стараюсь о нем не думать и злюсь, когда о нем говорят. Вы знаете, я зол, как тигра лютая».
Исключая скрытое от домашних лечение и временное переселение Чехова в комнату сестры, все осталось по-старому. Как он писал в письмах — «нового ничего нет». Главные рекомендации врачей — специальный уход за больным, покой, полноценное питание, теплый дом, летом поездка на кумыс, зимой в теплые края — оказались неисполнимы.
Что значило решение общего семейного «совета», то есть Чехова, Марии Павловны и Ивана Павловича, «покомфортабельнее устроить помещение»? Как бы ни благоустраивали мелиховский дом, он не становился просторнее и теплее. Специальный уход? Постороннюю лечебную помощь Чехов категорически отвергал. Сам ставил себе «мушку», то есть пластырь из шпанской мухи. Сам делал себе уколы, «прыскал» мышьяк. От напоминаний, что надо больше есть, сердился. На дружеский совет в одном из писем этой поры — пить молоко с овсом, ответил: «<…> лечиться скучно и мысль, что в таком-то часу я должен выпить столько-то молока, постоянно бы меня раздражала и угнетала, как насильственное представление». Что же до многолюдства, то он в шутку предлагал радикальное средство: «Надо жениться. Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину». Сам он «сокращать» не умел. И на вопросы приятелей, можно ли навестить его, отвечал, что будет ждать с радостью.
Покой? Когда он был у Чехова? Особенно сейчас, когда одолевали насущные вопросы, текущие дела по имению, по новоселковской стройке, по отдельному изданию повести «Мужики». 2 апреля, когда Чехов еще был в клинике, апрельская книжка «Русской мысли» поступила к московскому цензору С. И. Соколову. По прочтении повести он написал донесение в Московский цензурный комитет, что в ней «слишком мрачными красками описывается положение крестьян, проживающих в деревнях».
Глава комитета немедленно препроводил в Петербург начальнику Главного управления по делам печати Соловьеву этот номер журнала. От себя добавил, что новая повесть Чехова — «это нечто, по первому впечатлению, предосудительное». «Главный цензор» наложил резолюцию: «Задержать, если не исключат стр. 193». Это та самая страница, финал реквиема, последний взгляд Ольги, вдовы Николая Чикильдеева, на деревню: «Ей было жаль расставаться с деревней и с мужиками. Она вспоминала о том, как несли Николая и около каждой избы заказывали панихиду и как все плакали, сочувствуя ее горю. В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Мужик. Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают, плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. <…> И теперь ей было жаль всех этих людей, больно, и она, пока шла, все оглядывалась на избы».
Московский цензор настрочил 3 апреля еще одно донесение о «мрачной повести», а председатель комитета обратил внимание своего столичного начальства уже на предосудительное направление самого журнала «Русская мысль». Соловьев приказал направить в Москву телеграмму с требованием, если не будет исключена злополучная страница, арестовать апрельскую книжку. В срочном порядке из отпечатанного тиража в типографии вырезали указанную страницу и заменили новой. Текст «разогнали» так, чтобы ничего не было заметно.
7 апреля в газете «Русские ведомости» появилось сообщение о выходе очередного
26 апреля Чехов взял в редакции оттиски. По его выражению, цензура выхватила «порядочный кусок». Но Чехов надеялся восстановить его в отдельном издании. Коробов, прочитав журнал, удивился, почему цензура не запретила всю повесть, ибо «Мужики», по его словам, «вопиют, бьют в набат».
Повесть сразу ошеломила читателей, кого-то напугала, у кого-то вызвала восторг, а у кого-то протесты. Отклики были такими же скорыми и всеобщими, как после появления «Палаты № 6», но, может быть, более страстными и личными, хотя речь шла о русской деревне. Меньшиков отозвался в первые же дни: «Прочитать этот рассказ безнаказанно нельзя». Немирович написал Чехову: «Читал с огромным напряжением „Мужиков“». Сумбатов не скрыл своего потрясения: «Удивительно высок и целен твой талант в „Мужиках“. Ни одной слезливой, ни одной тенденциозной ноты. И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа. <…> Я всё вижу без описаний, а фрак вернувшегося „в народ“ лакея я вижу со всеми швами <…>. Я никогда не плачу: когда он надел, а затем уложил фрак, я дальше долго не мог читать».
Об этих и других первых откликах Чехов лишь заметил: «Получаю много писем по поводу своего здоровья и „Мужиков“». И только.
В его апрельских и майских письмах то и дело обнаруживалось беспокойство насчет ближайшей осени и зимы. 15 апреля он рассказал Иорданову о том, как врачи «заарестовали» его и какой поставили диагноз: «Будущее мое неопределенно, но, по-видимому, придется жить где-нибудь на юге. Крым скучен до безобразия, а на Кавказе лихорадка. За границей меня всякий раз донимает тоска по родине. Для меня, как уроженца Таганрога, было бы лучше всего жить в Таганроге, ибо дым отечества нам сладок и приятен, но о Таганроге, об его климате и проч. мне известно очень мало, почти ничего, и я боюсь, что таганрогская зима хуже московской».
Едва ли Чехов забыл, какие там зимы. Наверно, хорошо помнил, особенно каково было в те годы, когда остался в родном городе один. По-видимому, он не хотел обижать Иорданова откровенным мнением о таганрогской зиме. Действительно, малопригодной для человека с больными легкими — ветры, туманы, сырость. Крым ему не нравился, о Кавказе он слышал не самые лучшие отзывы как о курорте, но подумывал о Сочи, о Кисловодске — а еще о Египте, о Ницце.
В письме к Линтваревой от 1 мая 1897 года Чехов, размышляя о зиме, о поездке на юг, за границу, признался: «Если бы Вы знали, как мне хочется на Луку! <…> Если удастся урвать 2–3 дня между 25 мая и июнем, то непременно приеду в мае же». Пока звал ее в Мелихово: «А Ваш приезд был бы для всех нас, особенно для меня, настоящим праздником».
Лука, Линтваревы — это лето 1888 года, приезд туда А. Н. Плещеева, рыбная ловля, вечерние беседы, радость хозяев от встречи с любимым поэтом. Это давнее время Чехов вспоминал в клинике, в разговоре с Щегловым: «А ведь знаете, я почти привык здесь… здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в Новодевичий монастырь… на могилу Плещеева. Другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки… И на душе бывает так странно и тихо!..»
Щеглов привел эти слова Чехова в своих мемуарах и обратил внимание на их сходство со строками из повести «Палата № 6» — о посещении церкви Рагиным: «Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях, и ему было покойно, грустно…» Такое же отдаленное, на первый взгляд странное созвучие, похожее на предчувствие, угадывалось между повестью «Черный монах» и тем, как он передавал случившееся с ним в ресторане «Эрмитаж». В последней главе повести описано легочное заболевание Коврина: «У него шла горлом кровь. Он плевал кровью, но случалось раза два в месяц, что она текла обильно, и тогда он чрезвычайно слабел и впадал в сонливое состояние. Эта болезнь не особенно пугала его, так как ему было известно, что его покойная мать жила точно с такою же болезнью десять лет, даже больше; и доктора уверяли, что это не опасно, и советовали только не волноваться, вести правильную жизнь и поменьше говорить».
Упоминания в письмах собственных недомоганий давно напоминали особую историю болезни доктора Чехова. Особую, потому что оценить настоящее положение дел, располагая этими письмами, смог бы только профессионал. По деталям, оговоркам, симптомам, почти неуловимым признакам.
Свое действительное состояние Чехов скрывал. Изредка упоминал «бациллы», «коховские запятые», «верхушечный процесс в легких». Говорил спокойно, обыденно. Позже даже шутил: «Бациллы ведут себя прилично, не либеральничают; по крайней мере, в моих плевках давно уже не было красного…» А чтобы не задавали вопросов, сразу уверял корреспондентов, что чувствует себя «недурно», «прекрасно», что «совершенно здоров», «ничего не болит», «поправился», «отъелся» и т. д.