Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Чехов не скрыл от жены, что ждал первых известий: «Я все трусил и боялся». И почувствовал, что Немировича пьеса чем-то не устраивала. Владимир Иванович сам написал 27 октября: «Может быть, я не так горячо увлекаюсь пьесой, как, например, Конст. Серг. Он говорит, что ничего сильнее и талантливее ты еще никогда не писал. Но если я с этим не согласен, то и оспаривать не хочется, потому что в самом деле это очень сильная и талантливая вещь».
Все пьесы Чехова ставились в Художественном театре в условиях непростых отношений между Немировичем и Станиславским. В годы сложной внутритеатральной жизни молодого театра, пристрастного внимания к нему публики и критиков. «Чайку» в 1898 году «директора» ставили вместе, уясняя
«Три сестры» Станиславский ставил уже без Немировича, по разным причинам оказавшегося почти в стороне. Может быть, и потому, что в этой пьесе ему недостало столь любимого им в Чехове лирического начала. Замечания о «Вишневом саде» в телеграмме и письмах Немировича, его фраза: «Для этой пьесы надо бы очень много труда со стороны Константина Сергеевича. К сожалению, он очень опустился физически и слишком бережет себя. Как мы будем режиссировать, — до сих пор мне не ясно», — не могли, наверно, не насторожить Чехова.
В «Вишневый сад», судя по письмам Чехова, было вложено колоссальное душевное усилие. Эта пьеса, как и «Чайка», тоже создавалась «против правил». В том числе в скрытом преодолении литературной и театральной «чеховщины». То есть моды на Чехова и на Художественный театр, которая сводила в то время писателя Чехова к певцу «грусти» и «сумерек», а открытия молодого московского театра к созданию всего лишь «чеховского настроения» с помощью бутафории, звукоподражания и т. п.
Чехов пошутил в письме к Лилиной, когда еще переписывал пьесу: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича». Может быть, он опасался, что ставить и играть «Вишневый сад» будут тщательно, оттачивая уже найденные, испытанные приемы. Тем самым вольно или невольно затушевывая новое и подчеркивая знакомое. Подобное произошло с «Ивановым» в 1889 году на сцене Александринского театра.
Признание Немировича, что пьеса не увлекла его, обнаружило ситуацию, по-своему повторявшую, видимо, то, что когда-то случилось в отношениях Чехова с Григоровичем, Плещеевым, Сувориным из-за «Лешего» и «Чайки». В их глазах «прежний» Чехов оказывался понятнее, лучше, талантливее «нового» Чехова. 20 октября пришла телеграмма Станиславского. Менее пространная, чем у Немировича, более эмоциональная, восторженная: «Потрясен, не могу опомниться. <…> Сердечно поздравляю гениального автора. <…> Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение».
Чехов не любил таких похвал, даже самых искренних и написал Книппер 21 октября: «<…> это значит перехвалить пьесу и отнять у нее добрую половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь».
Во всех первых откликах Чехова удивили «слезы», опять слезы. Он писал комедию, а Немирович упрекнул за «излишество в слезах». Книппер написала, что рыдала над последним актом, и передала слова Станиславского, что он тоже «в 4-м ревел сплошь». Станиславский сам уточнил в письме, почему он плакал: «Это не комедия, не фарс, как Вы писали, — это трагедия, какой бы исход к лучшей жизни Вы ни открывали в последнем акте. Впечатление огромно, и это достигнуто полутонами, нежными, акварельными красками. В ней больше поэзии и лирики, сценичности; все роли, не исключая прохожего, — блестящи. <…> Боюсь, что все это слишком тонко для публики. <…> Увы, сколько глупостей придется читать и слышать о пьесе». Константин Сергеевич опасался и за театр. Пьеса, по его словам, требовала «слишком больших и тонких актеров, чтоб обнаружить все ее красоты. Мы не сможем этого
Ольга Леонардовна рассказывала о спорах вокруг ролей. Мнения автора и театра на этот счет расходились все заметнее. Рукопись пьесы почему-то оставалась у Книппер. С репетициями не спешили. Может быть, на самом деле пьеса не очень понравилась, разочаровала и его просто утешали хорошими словами?
Чехову, как и другим литераторам, не раз приходилось писать так, чтобы не обидеть автора, придерживать при себе мнение, если его не спрашивали напрямую. Не сказал же ему Горький то, что написал Пятницкому, услышав в чтении «Вишневый сад»: «Нового — ни слова. <…> это уже было в его пьесах. Конечно — красиво, и, разумеется, — со сцены повеет на публику зеленой тоской. А — о чем тоска — не знаю».
Однако Горький настойчиво просил отдать новую пьесу в сборник товарищества «Знание» за 1903 год, понимая, что это привлечет читателя. Чехов не отказал, но привел пункты из договора с Марксом, что публикация возможна в сборнике с благотворительной целью.
Еще месяца не прошло, как Чехов отослал пьесу в Москву, а вокруг нее образовался вихрь слухов. В пресловутой московской газете «Новости дня», уже не однажды досаждавшей Чехову, появилась 19 октября неподписанная заметка Эфроса с пересказом содержания «Вишневого сада». Пересказа нелепого и ненужного. В некоторых действующих лицах, в авторских приемах злополучный Эфрос нашел что-то от прежних героев и приемов Чехова. И вообще пьеса, «написанная с редким даже для Чехова изяществом», — «тонкая вариация старой темы о дворянском оскудении».
Гнев Чехова, наверно, вобрал всё: его настроение, ожидание первых откликов, сами эти отзывы. Он написал Книппер в день, когда «Крымский курьер» и «Одесские новости» перепечатали заметку Эфроса: «У меня такое чувство, точно меня помоями опоили и облили». В письме от 3 ноября продолжил: «У меня такое чувство, будто я растил маленькую дочь, а Эфрос взял и растлил ее. Но смешно, что сегодня Немирович в „Новостях дня“ отвечает какой-то провинциальной газетке, кажется керченской, будто Эфрос передал содержание моей пьесы как следует. Или Немирович не читал „Новостей дня“, или он боится Эфроса, или у него какие-либо особые виды. Как бы ни было, но это скверно».
Самому Немировичу Чехов сразу послал телеграмму, потом в письме просил передать Эфросу, что прекращает с ним знакомство. Заступничество Немировича удивило Чехова, но ссориться с ним из-за этого «недоразумения» он не стал. Словно махнул рукой на всё, не имевшее смысла и значения в свете его главного чувства, которое он не раскрыл, но обозначил в письме Немировичу от 23 октября: «Живу одиноко, сижу на диете, кашляю, иногда злюсь, читать надоело — вот моя жизнь».
Судя по письмам, его расстраивало и распределение ролей. Он упорно говорил, что центральная роль — купец Лопахин, тот, кто купил на торгах имение, кто пытался спасти никчемных хозяев вишневого сада. И это не привычный образ купца, не «кулачок», не «крикун». Это, по его словам, «порядочный человек во всех смыслах», держится «благопристойно, интеллигентно, не мелко, без фокусов». И если эта роль не удастся, то пьеса провалится. Недаром Лопахина любит Варя, «серьезная и религиозная».
Кто же он, Ермолай Алексеевич Лопахин? В глазах промотавшегося владельца имения Гаева, он — хам, кулак. Студент Трофимов говорил ему: «У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа». От природы умный, удачливый, богатый. Но по ночам ему не спалось не из-за волнений по поводу рискованных финансовых проектов и сделок, а от мыслей о том, почему при таких природных богатствах так беден русский человек. Красота цветущего мака, может быть, доставила ему больше радости, чем 40 тысяч прибыли от его продажи.