Человек без свойств (Книга 2)
Шрифт:
— Я-то, наверно, не принадлежу к людям, которые могут участливо вникать в заботы других?
— Нет, вот уж нет! — ответила она и улыбнулась ему.
— Но как раз на то, что воображают такие люди, — продолжал он, ибо только сейчас понял, сколь серьезны были ее слова, — а они воображают, будто можно страдать вместе, — как раз на это они способны меньше, чем кто бы то ни было. У них есть разве что умение медицинских сестер угадывать, что хотел бы услышать страждущий…
— Но, значит, они и знают, что ему на пользу, — возразила Агата.
— Отнюдь нет! — упорнее повторил Ульрих. — Вероятно, они вообще утешают лишь самим фактом,
Агата промолчала.
— Такие люди, как твой новый друг, — сказал Ульрих теперь вызывающе,действуют, может быть, тоже как средства от кашля: они не устраняют катара, но смягчают вызываемое им раздражение, и тогда он проходит сам собой!
При любых других обстоятельствах он мог бы ждать, что сестра согласится с ним, но чудная со вчерашнего дня Агата с ее внезапной слабостью к человеку, в чьих достоинствах Ульрих сомневался, упрямо улыбнулась, играя пальцами. Ульрих вскочил и настойчиво сказал:
— Да я же знаю его, хотя и чуть-чуть. Я несколько раз слышал, как он говорил!
— Ты назвал его даже «скучным ослом», — вставила Агата.
— А почему бы и нет?! — защитил это Ульрих. — Такие люди, как он, способны разделять чувства другого меньше, яем кто бы то ни было! Они даже не знают, что это означает. Они просто не чувствуют трудности, чудовищной сомнительности этого требования!
Тут Агата спросила:
— Почему это требование кажется тебе сомнительным?
Теперь промолчал Ульрих. Он даже закурил, чтобы подтвердить, что не станет отвечать, ведь они уже достаточно говорили об этом накануне! Агата тоже знала это. Она не хотела вызывать новое объяснение. Эти объяснения были так же обворожительны и разрушительны, как созерцание неба, когда на нем видны серые, розовые и желтые города из облачного мрамора. Она подумала: «Как прекрасно было бы, если бы он ничего не сказал, кроме: „Я хочу любить тебя, как себя самого, и тебя мне легче так любить, чем всех других женщин, потому что ты моя сестра!“
И поскольку он не говорил этого, она взяла ножнички и тщательно обрезала вылезшую где-то нитку, так тщательно, словно сейчас это было единственным в мире, что заслуживало полного ее внимания. Ульрих наблюдал за этим с таким же вниманием. Она предстала сейчас всем его чувствам более обольстительной, чем когда-либо, и что-то из того, что она таила, он угадал, хотя и не все. Ибо она тем временем успела принять решение: если Ульрих способен забыть, что она сама смеется над тем незнакомцем, возомнившим, что он тут поможет, то он, Ульрих, и не узнает этого сейчас от нее. А кроме того, с Линднером у нее было связано какое-то полное надежды предчувствие.
Она не знала его. Но то, что он самоотверженно и убежденно предложил ей свою помощь, внушило ей, по-видимому, доверие, ибо радостная мелодия сердца, твердые трубные звуки воли, уверенности и гордости, благотворно противоположные собственному ее состоянию, казалось, слышались ей, ободряя ее, за всем комизмом этого эпизода. «Как бы ни были велики трудности, они ничего не значат, если хотеть всерьез!» — подумала она и, внезапно охваченная раскаяньем, нарушила молчание приблизительно так, как срывают цветок, чтобы над ним могли склониться две головы, и прибавила к первому своему вопросу второй: — Помнишь, ты же всегда говорил, что «люби ближнего» так
— Иронию своего состояния я прекрасно вижу. Со вчерашнего дня, да, наверно, и всегда, я только и делал, что набирал войско доводов в пользу того, что эта любовь к этому ближнему никакое не счастье, а чудовищно грандиозная, наполовину неразрешимая задача! Вполне понятно, стало быть, что защиты ты искала у человека, который понятия не имеет обо всем этом, и я на твоем месте сделал бы то же самое!
— Но ведь неправда, что я это делаю! — коротко возразила Агата.
Ульрих не мог не бросить на нее столь же благодарный, сколь и недоверчивый взгляд.
— Вряд ли стоит говорить об этом, — заверил он ее. — Да я, собственно, и не хотел. — Он помедлил мгновение и продолжил: — Но видишь ли, если надо любить ближнего как себя самого и даже если любишь его как нельзя больше, то в сущности это все-таки обман и самообман, потому что просто нельзя чувствовать вместе с ним, как болит у него голова или палец. Это нечто совершенно невыносимое — невозможность действительно принимать участие в том, кого любишь, и нечто совершенно простое. Так устроен мир. Мы носим свою шкуру шерстью внутрь и не можем вывернуть ее. И этот ужас нежности, этот кошмар остановившегося приближения — людям по-настоящему хорошим, «хорошим без дураков», он неведом. То, что они называют своим участием, даже служит им тут заменой, чтобы они не чувствовали, что им чего-то недостает!
Агата забыла, что только что сказала нечто, столь же похожее, сколь и не похожее на ложь. Она видела, что в словах Ульриха сквозь разочарование светилось видение такой взаимопричастности, перед которой обычные доказательства любви, доброты и участия теряли свое значение; и она поняла, что он потому чаще говорил о мире, чем о себе, что надо было, вероятно, вынуть себя из себя, как снимают дверь с петель, и соотнести с реальностью, если то было чем-то большим, чем пустые мечтания. В этот миг она была очень далеко от робко строгого человека с жидкой бородой, который хотел сделать ей добро. Но она была не в состоянии сказать это. Она только взглянула на Ульриха, а затем отвела глаза, ничего не говоря. Затем что-то сделала, затем они опять взглянули друг на друга. Очень скоро показалось, что молчание длится уже много часов.
Мечта быть двумя людьми и одним целым — на самом деле эффект этой выдумки весьма походил в иные минуты на эффект сновидения, переступившего границы ночи, да и сейчас это состояние колебалось между верой и отрицанием в такой сумятице чувств, где разуму уже нечего было делать. Возвращала чувство к реальности только не поддающаяся никаким влияниям природа тел. Тела эти — потому что они ведь любили друг друга — простирали перед ищущим взглядом свое бытие к сюрпризам и восторгам, которые расцветали снова и снова, как парящий в потоках вожделения павлиний хвост, но когда взгляд не был прикован только к стоглавому зрелищу, устраиваемому любовью любви, а пытался проникнуть к существу, которое там, в глубине, думало и чувствовало, тела эти превращались в жестокие тюрьмы. Одно находилось тогда снова перед другим, как уже часто раньше, и не знало, что сказать, потому что все, что еще могла бы сказать или повторить страстная тоска, требовало слишком наклонного движения, для которого не было никакой твердой опоры.